Александр Новосёлов - Беловодье
Странно было, что Асон, проживший чуть не сотню лет, не мог понять простого положения: для порядку много делают тяжелого, а как посмотришь — для себя же.
— Нет, ты не мути! — не унимался старик, — сказать теперь к слову, на этом на море скиты… По-твоему — тоже для себя?..
— Знамо дело. На миру не по ндраву, вот и сокрылись.
— Да вить старой веры, истинной! — надсаживался Асон, наклоняясь всем тяжелым корпусом к Хрисанфу.
Хрисанф замолчал. Он боялся, что не выдержит, а не хотелось оторваться от небесных огоньков и своих мыслей.
— Ты куда же с этим? Не допустят! Не допустят, мотри! С поганой-то думой. Нет, не можно…
И вскипел Хрисанф — помутнела глубокая синь, задрожали на ней звезды — круто расклонился и отшвырнул в сторону армяк.
— Ты не страшшай! Не страшшай, говорю!
Крикнул так, что где-то в густых ветках испуганно, с жалобным писком забилась приютившаяся на ночь птичка, а Назариха громко сглотнула слюну и захрапела тоном ниже.
Панфил беспокойно вздохнул:
— Кого вы это?.. Не ладно, мотри-ка, Хрисанф.
— Не ладно! Говорил заране: не будет согласья, несогласно пойдем. Я не махонький тоже. Маракую, поди-ка, куды вы погнули. А только мне к монастырю не по дороге… вот што!
— Накажет те господь, — подавленным голосом тянул Асон, глухо ударяя кулаком в сырую землю. — Накажет, накажет.
Хрисанф уже снова улегся и, взволнованный, весь будто в струну натянутый, старался отвечать спокойно:
— Может, и накажет. Люди мы… Под богом ходим… А только туда не заманишь. Ежли мне спасаться уж придет на сердце, в старости, значит, так я уйду в ущелины, в самые камни, куда птица прилетит не всякий день.. В скиту мне не подходит. Там покорство первее всего и ни ногой никуда. Море, оно похоронит… А ну, как душа-то запросит слободы, да как в море те потянет, на самое дно, к нечистому в колени… Беда!
Сенечка лежал на другой половине за потухающим огнищем, обложенный суминами. Он не обронил ни слова, слушал с сладким перебоем в сердце и представлял себе, что это не Хрисанф, а он так говорит. К горлу подступало жгучее удушье. Сенечка привстал легонько, так, чтобы никто не разглядел и не расслышал.
— Чего Хрисанф притих? Боится? Не таковский он. Вот тут их прижать-то! Пусть жуют, прожевывают… Молчит Хрисанф! Не так их надо.
Мысли теснились одна другой злее. И откуда эта злость? В походе улеглась было, не думал ни о чем о старом; стал даже бояться самого себя: к ним недолго привыкнуть, а там, смотришь, оседлают, затянут, своим сделают. Да вот проснулось старое, полезло с глубокого дна, и нет ему удержу. Все опять вспомнилось.
— Мир-то, парень, завсегда был подлый…
Сенечка и сам не знал, как это вырвалось, а слова будто обрадовались, побежали юркими подкаменными ящерками.
— Подлый он… Нету в нем правды, совести нету… Нет, нету… Не найдешь, не ищи… Одному все надо. Пока один — живешь по совести, а как вышел на мир, привяжут те и поведут, и поведут, куда не хочешь… Потом сам пойдешь. Бараны вот этак же… Ума-то своего нету. Одному надо сюда, другому в эту сторону, а их вон куда кнутом поворотили.
— Ты кого там? — огрызнулся Асон. — Кого? Взъелся опять?
— Ты один, я один, — уже выкрикивал Бергал, словно боялся, что не дадут сказать всего. — Каждый, значит, по образу и подобию божьему… Ты ли, я ли — все один фасон… Да пошто тебе дорога, а мне чертоломины? Не по-божецки! А потому — все мир. Пошто ты с кнутом, а я на кобыле? Может, я не хуже. А? Пошто так?
— Сеня, брось! — сердито оборвал Хрисанф.
— Один-то, брат, царем!.. Царем живешь! Возьми орла — она птица непокорная. С голоду подохнет, да не покорится. Ни в жисть! Дак пошто человек?.. Человек пошто собакой скинулся?..
— Ну, брось ты, Сенечка! — с досадой прикрикнул Хрисанф, зарываясь в армяк.
Асон в волнении никак не мог найти необходимых слов.
— Плохо те били, Бергал… Мало выколачивали… варнацкого-то духу не выбили всего… — сказал он с дрожью в голосе и, сдержанно покряхтывая, опустился головой на потники.
Сенечка сразу замолк. Оборвалась в его душе какая-то струна, оборвалась со жгучей болью. Снова вспыхнула злоба, залила пожаром и эту боль, и самого его, и небо — захлестнуло заревом весь мир. Как от сильного удара, стеснило дух, тяжелым, угловатым камнем придавило грудь, Бергал упал затылком на траву и замолчал. Замолчал теперь надолго, быть может, на целые годы. Будь он проклят, будь проклят! Разве можно с ними говорить? Разве поймут они правду? Сенечке казалось, что говорил он долго и много, говорил понятными словами. Нет, не поняли!
А сколько черных, одиноких ночей ушло, пока он отыскал эту правду! Находил понемногу, по зернышку. Запутали люди, развеяли по всей земле. А он собрал. Хрисанф — тот знает тоже. Для виду только путает…
Сенечка вздрогнул от сырости, потянувшей по кустам с ключей, вздохнул прерывисто, давясь своим горлом, и только тут увидел небо. Звезды там… Темно и тихо… Небо никогда не звало Сенечку к себе. Других зовет, его не звало. Никогда он не подумал: что там, как там. Должно быть чудно все устроено. И рай, и ангелы, и пророк Илья на колеснице. Как посмотришь — пусто, а он проедет — грохотом оглушит. Горы стонут, как покатит шибко. Едет по небу и мечет в грешников огненные громовые стрелы. Сенечка не раз их находил остывшими в песке у речек и продавал Зиновьюшке — старухе-шептухе. Та лекарство делает из громовой стрелы и корня Петров Крест от грыж, от всяких — от жилинной, от суставной, от простой, от белой и от внутренней сколотки.
Верил Сенечка в пророка, сильно верил, считал, что это правильный святой: не как другие, его видно, он себя оказывает. Да случилась неправда. Убил он у Сенечки недельного теленка. Лежал тот под елью за избушкой. А за что его было? Без пути пристукнул. Какой в нем грех, в недельном-то? Не может быть греха. А если за него, за Сенечку, так это не по правде. Самого и наказывай. К чему животину губить? Не на то она родилась.
Сенечка не раз дерзал против небесного. Бывало, по ночам откуда-то подкрадываются такие мысли, что и не скажешь их: страшно сказать. Он старается не думать, не смотреть на небо. Может быть, ему только не открывается, а другим там видно все, что надо. Но одно он знает хорошо — не там надо правду искать. Не откроет ее бог, никому не покажет. Он спустил ее на землю, отдал людям, чтобы сами сохраняли. А они растащили ее по земле, развеяли песком и потеряли. Теперь ищут, вырывают друг у друга, злобствуют, мечутся, у бога молят помощи. А бог-то видит и молчит. «Ищите, мол, ищите. Тут она, у вас. Как помрете да ко мне явитесь, тогда скажу. Узнает тогда каждый, по правде он жил или нет»…
Сенечка ушел в себя, затих, будто замер каждой жилкой, и душой, и сердцем. Совсем близко, в темноте, стоит над ним кто-то или что-то. Стоит, наклонившись, готовя удар. Не поймет никак Сенечка, не думает об этом, а душа ожидает. Вот-вот должно случиться это, страшное, неотвратимое. Но побежали мысли по небесным огонькам, ушли в былое, в молодость, и Сенечка рассеялся, забыл Асона с его подлыми речами. Тело распустилось, млеет в сладком отдыхе, да только душа не отходит. Закрылась наглухо, окостенела и никого теперь не впустит за тяжелые двери. Знает это Сенечка и радуется: сам себе хозяин.
Асон мирно ворчит. Он поймал на лице колючую козявку и не успел ее отбросить, как другая пулей врезалась в густую бороду. Он осторожно выдирает жучка из волос и разговаривает сам с собой:
— Ишь, нанесло ее. Глаз этак выхлестнет… Тварь господня тоже ведь… По ночам ей показано…
Назар с ним рядом нерешительно покрякивает. Не дослушал Панфила. Надо бы спросить — потом забудется, — а тут так все обернулось, что и разговаривать неловко. Обидно Назару. Он настроился на тихий, сладкий разговор, и вот пропало все. Но так хочется послушать правду, побывальщину. Панфил умеет рассказать. Назар вслушивается и ловит ухом легкий вздох Панфила. Тот сокрушенно молчит.
Назар тихонько спрашивает, будто самого себя:
— Дак, говоришь, на островах?
Панфил шевелится и отвечает не сразу:
— Сказывают так. Не знаю, сколь правильно.
В его голосе звучит обида.
— Ну, а как же, значит, прознали-то про это самое, про монастыри, там, и про веру?
— А уж так случилось… Люди видели.
— Вот скажи ж ты! Значит, удостоились?
И забыл Панфил обиду.
— Ты, поди, помнишь Малафея? — повернулся он к Назару. — На Малафеихе на речке?
— Ну, дак как же!
— Вот Малафеев-то родитель и угодил туда… Этак же, случилось, пошли старики. Много пошло. Малафеев-то родитель, Агафон, и отбился. Лошади пристали, што ли, только ушли всем табором, а он остался. Говорит: «Как справляюсь, догоню. Ступайте с богом»… Место каменное, гибельное место… Ушли, а он и не показывался больше. Сколь ни ждали — нету старика. Куда тут, где искать? Помянули душу православную, погоревали, да и только. А потом, уж много лет прошло, вдругорядь как двинулись — вышли на это море-озеро. Те же самые, значит, и вышли. Стали станом. Смотрят — к вечеру, как утихло погодье, едет к ним лодка, вся черная. Скоро так едет, а в лодке монахи, втроем сидят, и тоже в черном. Наши их встретили с почетом, на колени миром пали. Стали, значит, умолять, чтобы свезли к себе, а те и говорят: «Покажите нам книги». Ну, показали. «Нет, неправильные книги. Наши вот какие». Пошли и пошли им выкладывать. Одно слово, знающие люди. Покойник Данило Петрович с ними было в щеть пустился, да куда, брат. Замолчал, накрысили… Так ничего и не доспели. А уж как просили-то. В ногах валялись. По сто тысяч поклонов на голову брали. Нет! Неправильные книги. Не оскверним, говорят, святой обители. Нельзя. Нам, говорят, што. Нам не жалко места, сами рады, ежли кто придет, да лишь бы правильный. Вот, апрошлый год пришел старец Агафон, тот с правильными книгами. Ну, значит, наши, как есть Малафеев родитель. Живет, сказывают, бога славит, молится…