Николай Наседкин - Муттер
И вот в меня, прыщавого подростка, словно мелкий бес вселился и взялся меня щекотать, подзуживать. Я натопорщился, заиндевел весь, губёнки свои поджал, кадычок выставил и с первых же шагов сурово зашипел на мать, которая направилась было от дверей сразу в полупустой зал.
- Куды ш-ш-ш ты? Спросить ш-ш-ша надо!
- Кого спрашивать, Саш? Швейцара, видишь, нет. Днём здесь как кафе-столовая...
Мы сели за свободный столик. На белой, но весьма пятнистой (чего я упорно старался не замечать) скатерти стояли салфетки в гранёном стакане, соль в открытой солонке и тарелочка с хлебом. Муттер с любопытством крутила головой, осматривалась.
- Ш-ш-што ты вертиш-ш-шься? - пустил я шип. - В пельменной, ш-ш-што ли?
Мать с удивлением, ещё не предчувствуя всей долготы пытки, глянула на меня. Тут вальяжно подколыхалась к нашему столику богато разъевшаяся официантка в кружевном кокошнике, брезгливо осмотрела сверху.
- Ну, чего будем кушать?
- Меню... - квакнул я.
- Всё меню? - издевнулась официантка, уничижительно хмыкнула, но всё ж достала из стола-комода у колонны ярко-красный буклет, кинула передо мной. Пжалыста. Когда выберете - позовёте.
И - отчалила, колебля воздух телом, к товаркам-кокошницам в дальний угол зала.
- Ишь ты, - опять же на свою беду, удивилась-поощрила Анна Николаевна, - и где ты так научился?
- С ними строго надо, - полубаском проскрипел я и ещё пуще напыжился.
Цены ресторанные, однако ж, царапались. Да и названия иных блюд ставили в тупик. Ну что такое, например, "харчо" или "люля-кебаб" и с чем это едят? В конце концов, мы остановились на салате из огурцов, бульоне с пельменями, котлете по-киевски и кофе с молоком. Анна Николаевна, правда, предложила было обойтись без второго, но я категорически отрезал: без второго блюда в ресторане ни в коем разе нельзя.
- Пельменей нет, - процедила упитанная подавальщица. - С фрикадельками бульон возьмёте?
Фрикадельки, по счастью, были нам знакомы. Крупитчатая хозяйка стола ушла и как сквозь землю провалилась. Я упорно продолжал переваривать аршин, который проглотил при входе, сидел напряжённо, прямо, одеревенело. Матери переваривать было нечего, она машинально взяла полупрозрачный ломтик хлеба с блюдца и вознамерилась куснуть его. Я впал в ужас.
- Ш-ш-што ты делаеш-ш-шь?!
- Да перестань же, Александр! Ну кто на нас смотрит? Кому мы нужны?
- Ты не в пельменной! - опять уел я и надулся ещё круче.
Когда мы приступили наконец к трапезе, муки мои и материны удвоились.
- Перестань прихлёбывать!.. Ложку так не держат!.. Вилку в левую руку возьми!.. Ножом надо пользоваться!.. Не звени ложечкой!..
Где я нахватался этих великосветско-дурацких премудростей - ума не приложу. Я тыркал, шпынял бедную матушку мою без передыху. Она ещё пару раз пыталась урезонить меня: мол, перестань, Александр, остановись. Но меня несло, меня тащило, и я продолжал шипеть, гундеть и квакать.
Вдруг Анна Николаевна отшвырнула ложечку, которой, как мне казалось, оглушительно звякала о стенки стакана, закрыла лицо руками и заплакала, приговаривая при вздохе:
- Что ж... ты... издеваешься-то... надо... мно-о-ой...
На нас заоглядывались. И я, вместо того, чтобы очнуться, оттаять, стряхнуть с себя наваждение, почёл себя окончательно опозоренным в глазах общества, перекорёжился от стыда и ярости, прошипел уже без слов: "Ш-ш-ш-ш!..", - и, выскочив из-за стола, бросился на улицу...
Вообще, садизм в человеке проявляется гаже всего по отношению к близким людям. Третируя, мучая родного человека, в потаённом уголочке сознания всё время помнишь, что потом ты и повинишься, и вы помиритесь, а посему сейчас, в данную минуту, иголку в сердце близкого своего можно втыкать безжалостно поглубже, покровяннее. Скандалы в любых - даже в самых благородных семействах неминуемы. Это мы на людях застёгнуты, причёсаны, обаятельны и корректны. В своих же родных пенатах, за закрытыми окнами и дверями, мы о-го-го как умеем обнажиться и заголиться, показать поганенькую изнанку собственной души. Случались и в нашей хибаре порою ор и вой, извержение Везувия, когда мы - и я, и Люба, и муттер - раскрепощали свои потрёпанные бытом и жизнью нервы.
Безобразнейшие выходили сцены...
Какой-то пустяк, как это и бывает, мизерный камешек начал и обрушил однажды лавину нашей с матерью сшибки. Я возжелал испить чаю, Анна Николаевна мне препятствовала. Она вроде бы хотела, чтобы я сначала принёс из сарая ведёрко угля для потухающей печки. Ну, а я заупорствовал: мол, нет, пусть весь свет провалится в тартарары, а я уж сначала чаю напьюсь!
Но и на муттер снизошел стих упрямства и упорства. Она схватила мою кружку с уже остывающим чаем и отставила в сторону.
- Сходи сначала за углем.
Я привстал с табуретки, дотянулся до кружки, вернул на прежнее место, но, не отпив, демонстративно заявил:
- Нет, сперва я чаю напьюсь!
- Нет, сперва ты сходишь за углем! - кружка опять от меня отодвинулась.
- Нет, я сначала попью чай! - кружка возвратилась ко мне.
- А я сказала: сначала - уголь!
- А я сказал: чай!..
Нелепая сцена длилась, затягивалась, сгущалась. Голоса становились всё напряжённее, звонче, лица наши, интеллигентно-одухотворённые, всё более наливались дурной кровью, багровели.
- А я!..
- А я!..
И вдруг, накалившись сверх предела, я с ужасом радостного освобождения от всех и всяческих оков понял: сейчас я перейду границы, свершу неслыханное. Я взглянул в искаженное гневом и упорством лицо Анны Николаевны, уловил в себе зыбко-недолгое ощущение отчуждённости, незнакомости этого лица, схватил кружку и коротким взмахом выплеснул тёплый чай прямо в лицо матери, одновременно взвизгнув:
- Сука!
В тот же миг я вернулся в себя. Злоба моя лопнула. Сердце съёжилось в кулачок. Муттер стояла надо мной, покачиваясь с пятки на носок, намертво зажмурив глаза, стиснув в полосочку губы, и струйки треклятого чая слезами стекали по морщинистым её щекам. Я заревел белугой, ударился в слёзы и бросился из дому вон.
На улице дышал сыростью затхлый осенний вечер. Часов до одиннадцати, до самой безлюдной теми, под затихающей и вновь прорывающейся колючей моросью, бродил я по берегу реки, по селу, а перед мысленным взором всё стекали и стекали тёмные струйки по морщинистым щекам...
Когда я, вывернутый наизнанку и стыдом и холодом, постучал ночью в дверь, я очень надеялся, что отворит сестра. Но открыла мать. Я, хмуро, исподлобья всматриваясь, шагнул, кинулся к печке. Хотелось, страстно желалось крика матери, упрёка, даже затрещины. Я вертел над жаркой плитой руки и не знал, что мне делать: прощения просить я не умел.
- Саша, - произнесла муттер, и в голосе её я вдруг расслышал смущение и грусть. - Саша, ты, вероятно, не совсем понимаешь, что означает грязное слово, которым ты меня обозвал... Так называют гулящих, распутных женщин... Разве ты не знаешь, как я жила, как живу? Ведь я только ради вас... Только о вас...
Она подавилась, смолкла.
Я никак не мог найти точку опоры. При чём тут слово? О словце, вылетевшем сгоряча, машинально, я почти уже и не помнил, я помнил лишь о чае в лицо.
Не знал я ещё, толстокоже-молодой и лопоухий, что сильнее всего ранит слово. Что словом можно даже уничтожить, убить...
Однако ж, прочь, прочь и прочь тяжкие, давящие воспоминания!
16
Самолет зажужжал, загудел, зарокотал, заревел, взвыл, наконец, как сирена, от переполнявшей его циклопической силы, затрясся крупной дрожью, качнулся, заскользил, сумасшедше убыстряя бег, подпрыгнул и, подминая под себя пространство, начал упорно карабкаться вверх -- к надутым розовым облакам.
Вдруг снова вынырнуло солнце, а ведь оно минут десять назад, уже не ослепляющее, обыкновенным медным пятаком провалилось в щель горизонта-копилки. В другом краю неба творилось светопреставление: яростно клубились зловещие мрачные тучи и посекундно вспарывали друг дружке мягкие бока раскалёнными штыками-молниями. А под крылом, в неимоверной глубине, медленно проворачивалась сумеречная земля, и электросварочными искрами перемигивались огни отдыхающего вечернего Абакана. Моё 12-летнее сердчишко ныло и трепыхалось от восторга и ужаса: первый раз лететь на самолёте - это вам не шутка!
В путешествие то мы прыгнули, как в тёплую речку - без раскачки и без раздумий. Анна Николаевна, надо сказать, никогда не умела копить-скапливать деньги. Другие как-то умудряются по десяточке, по пятёрочке складывать на книжку иль в чулок - глядь, и сумма приличная набежала. Муттер наша привыкла жить от получки до аванса и в отличие от литературного героя своего времени Печорина, который считал просить деньги взаймы унизительным, всегда перед зарплатой одалживала десятку, другую, а то и третью.
Однажды, получив отпускные за два месяца и получку, Анна Николаевна вечером, сидючи за столом, считала капиталы. На узорчатой клеенке рисовался новый узор из денежных бумажек: вот тут грoши на покрытие долгов, здесь - на прожитьё до сентября, ещё несколько дензнаков - шкаф книжный, давно желаемый, купить...