Валентин Свенцицкий - Избранное
Я думаю, скорей, наоборот: действительность была бы менее ярка и менее соблазнительна.
Я знаю, что скажут про меня некоторые господа, особенно же склонные к «научному» взгляду на жизнь: больной человек – маньяк. Но, милостивые государи, я позволю себе заявить, что таких или тому подобных маньяков среди мужчин 99 %.
Не думайте, что в моих интересах сгущать краски. Наоборот: вы сейчас увидите, что я готов был бы отдать пол своей жизни, лишь бы это была неправда. Не потому, конечно, что мне дорога добродетель, а совсем из других побуждений. Но в том-то и дело, что после тщательного изучения и наблюдения над жизнью я с горечью и со злобой должен признаться, что не один я так думаю о женщинах и не у одного меня половина жизни проходит в сладострастных мечтаниях, а почти у всех. Вы не смотрите на него, что он ученый или видный общественный деятель, – вы спросите его жену, какой он пакостник и развратник, а еще лучше его любовницу. Разврат – как еда. Одни едят для утоления голода, другие – для наслаждения. Между тем и другим целая пропасть. Мужик изо дня в день ест щи да кашу, и она никогда не надоест ему; а попробуй-ка вам месяц изо дня в день подавать бульон и котлеты?…
99 % интеллигенции такие «гастрономы». Я, так сказать, теоретически убежден, что все мужчины развратны. И я не верю всем этим почтенным господам, пишущим и говорящим с дрожью в голосе о том, что в женщине нужно видеть «человека». Посмотрите, как эти моралисты заглядывают на улицах под шляпки проходящим дамам и какими глазами смотрят они им вслед. Я все это вижу – и в этом одна из главных мук моей жизни!
Ибо в этом-то пункте всего ярче сказалось и мое мертвенно-индифферентное отношение ко злу, и мое неистово-злобное отношение к совершающим зло.
Какое угодно, самое бесчеловечное, насилие готов я в своем воображении совершить над женщиной без малейшего внутреннего колебания. Я чувствую, что и в действительности готов сделать то же самое; что если меня от этого что-либо удерживает, то, во всяком случае, не мотивы морального свойства. Но мысль, что другие думают то же, что и я, и не только думают, но и поступают так, заставляет меня буквально плакать от злобы. Я ревную всех женщин: и знакомых, и незнакомых. Я хотел бы, чтобы мне одному принадлежало право грешить и наслаждаться женщинами. Я не могу без отвращения видеть свадьбы. Я не могу помириться с мыслью, что она, эта неведомая мне девушка, которую я никогда не узнаю, да и не хочу узнать, будет принадлежать какому-то мужчине.
Я не могу слышать, как рассказывают о своих победах, о своих похождениях. Меня трясет всего от ревности, от злобы, от зависти. Мужчина мне становится отвратителен, поступок его кажется чудовищным…
Вот поэтому-то проповедь целомудрия, обличение сладострастия – мой конек. Здесь я превосхожу самого себя. Никогда мое красноречие не производит такого потрясающего впечатления, как в эти минуты. С каким восторгом и благоговением смотрят тогда на меня женщины. Но если бы они знали, что делает с ними этот аскет, какой неистовой оргии предается он в своем воображении, придя домой и сидя за своим письменным столом!
Мой гнев, мое стремление обличать и клеймить достигает своего апогея, когда я разврат вижу своими глазами. Для иллюстрации приведу следующее.
Это произошло в Благородном собрании, после одного симфонического концерта. Концерт кончился. Публика сплошной стеной спускалась вниз по лестнице.
Немного впереди себя, около самых перил, я заметил высокую, красивую девушку в необыкновенно простом и скромном черном платье. За ней шел маленький, худенький господин, лысый, с небольшой седенькой бородкой. Народу была масса, теснота и давка была страшная. Я следил за дамой и за господином. И вдруг заметил, что худенький господин, пользуясь теснотой, позволил себе нечто совершенно непристойно-оскорбительное. Мне это было видно через перила. Я видел, как вспыхнуло лицо девушки, как она повернула к нему свое испуганное и гневное лицо, видел, как она хотела крикнуть, но, видимо, сробела и, растерянная, не знала, что ей делать. Кровь хлынула мне в лицо. Я рванулся вперед и, не помня себя, что было сил ударил лысого господина кулаком по лицу…
Я не спал всю ночь. Я думал о ней, об этой незнакомке, и эти испуганные глаза, этот румянец от стыда и гнева наполнял все существо мое таким мучительным, таким захватывающим сладострастием… Каким пустяком была выходка этого господина в сравнении с моими грезами. И какою подлостью казался мне его поступок, и как бесконечно ненавидел я его…
* * *Вот я и закончил все предварительные сведения о своей личности. И хотя все перипетии, все страдания моей жизни еще впереди, хотя я, можно сказать, только заикнулся о них, а и то уж чувствую, как нестерпимый гнет сползает с плеч.
Помните, вначале я просил на слово поверить мне, что исповедь для меня необходима. Может быть, теперь вы уже и догадались, зачем это? Может быть, и без объяснения вам это ясно? Но лучше уж я объяснюсь. Хотя «объясниться» и «объяснить» далеко не всегда одно и то же. Боюсь, что и на этот раз я только запутаю дело.
Вы помните, что я писал об одном необходимом условии, которое одно спасает меня от страха смерти: мне необходимо, чтобы окружающие считали меня христианином. Так вот, видите ли, нечто подобное происходило и тут. Двойственность моей жизни, невозможность никому открыть душу, по правде, по совести, невозможность нигде и никогда побыть самим собой так измучили, утомили мою душу, что после трагического конца моего «романа» мне стало невмочь; захотелось хоть на бумаге, хоть в форме «Записок», сбросить с себя «добродетельного» двойника, который в действительности нисколько на меня не похож и с которым исключительно и имеют дело мои знакомые… Хоть на бумаге сказать то, о чем боишься даже подумать, точно могут подслушать эти думы; нарушить эту проклятую комедию, которую я играю, чтобы спастись от ужасного призрака смерти.
Но знаете ли, почему я не могу никому в действительности открыть свою душу? Да потому, что тогда будет нарушена та иллюзия моего христианства, без которой я не могу жить. Собственно, мне нужно было бы такого собеседника, который бы выслушал меня и… сейчас же все забыл. Но где же возможно достать такого собеседника? Таким образом, мне предстояло решить, казалось, неразрешимую задачу: придумать что-нибудь такое, что, с одной стороны, было бы «исповедью», с другой – не разрушало бы моей репутации христианина.
Я с радостью, как утопающий, схватился за мысль написать «Записки». Это был действительно блестящий выход! Ведь всякий, прочтя эти «Записки», отнесется к ним как к некоторой возможной исповеди, хотя, быть может, никем и не пережитой в действительности. Но, с другой стороны, не припишет все это автору «Записок», и, таким образом, нужная мне репутация не пострадает. Другими словами, меня выслушают, на миг забудут, что это выдумка, отнесутся к написанному как к «Исповеди», но потом придут в себя, увидят, что это «роман», не больше, – и успокоятся.
Вот потому-то единственно, что меня смущало, это то, что, если я озаглавлю свою «Исповедь» «Записками», мне могут не поверить, что все написанное в них – правда, то есть сразу отнесутся к ним как к «литературе».
Но неужели мне не удастся этот единственный способ, чтобы хоть на миг вздохнуть по-человечески, хоть на несколько часов побыть самим собой – и получить в виде этой бумаги и этого пера наконец того молчаливого собеседника, который все выслушивает и все забудет?!
Бумага, конечно, не собеседник, но все-таки, все-таки, хоть что-нибудь.
II
Начало конца
Знакомство с Николаем Эдуардовичем и сестрой его Верочкой имело для всей моей жизни, можно сказать, решающее значение. До сих пор не могу понять, почему после первой же беглой и случайной встречи я сразу так и решил, что судьба нас свела недаром.
К людям вообще я отношусь с недоверием. Никакие внешние признаки искренности для меня не убедительны. Я знаю по личному постоянному опыту, что искренность – вещь неопределимая. И твердо держусь мнения, что человеческая душа – потемки. О, и какие еще потемки! И потому всегда и ко всем отношусь с оговоркой: а может быть, он и мерзавец. Тяжело это, конечно, но как же может быть иначе? Кто сможет меня убедить, что не все такие, как я, – что не у всех в душе есть такой же двойник, что не все носят этот мучительный костюм, прикрывающий душу? И вот первого из людей, Николая Эдуардовича, я встретил, которому поверил, поверил сразу. И когда почувствовал в этом что-то непривычное и хотел нарочно убедить себя, что и он такой же, как все, – то оказалось, что вера моя идет вразрез со всеми моими соображениями и я просто, без всяких оговорок и запятых, верю ему безусловно.
Давно ли я познакомился с ним? И как бесконечно далеким кажется мне это время… И немудрено: я, можно сказать, прожил в эти два года всю свою жизнь и дошел до публичной исповеди, которую наивными оговорками прикрываю в этих «Записках».