Юрий Давыдов - Синие тюльпаны
Когда отпускали на волю, полковник-гебист, потеплевший в оттепели, сказал: "Постарайтесь получше выбирать друзей". Башуцкий понял: не задавай нашему брату лишнюю работенку. Но не этого полковника помнил Башуцкий, а профессора Милютина, первого зека, которого он встретил, переступив порог камеры, мутно-зеленой, как аквариум для рептилий. Лицо показа-лось плавающим. Лицо с перекошенной скулой, страдальчески недоумевающее, как лицо Вальки Артемьева, убитого раскаленным осколком. Голос донесся, как из ущелья: "Не выдержу... назову..." Он умолк. Потом дернул Башуцкого за плечо - и грассирующим, горячечным, страстным шепотом: живи без следа, ни записной книжки, ни телефонов, ни адресов, ничего, лишь бы не пришлось называть, выдавать, уйди без следа... И заплакал, сморкаясь в жалкий лоскут от пиджачной подкладки.
Да-да, уйти без следа, приложиться песчинкой к песку, замереть на сучке, как гусеница. "Ты царь, живи один", башня из слоновой кости, трагическая изоляция - удел избранных, потомки сострадают. Все это минорный лад в симфониях мировой жизни или, как бы еще красивее выразиться. А тут, граждане-товарищи, осознанная необходимость одиночества. И никакого возвышающего самообмана вроде намерения сохранить свое "я" для науки или искусства, будто тебе позарез необходимо что-то сказать, ну, вот это: "Люди, будьте бдительны..." Простите мне, Башуцкому Милию Алексеевичу, простите и вы, граждане начальники, и вы, граждане соотечественники, позорное нежелание дрожать коленными чашечками, опять сидеть орлом, испражняясь публично, стоять без штанов, подставив лобок тупой бритве, вылизывать на лесосеке оловянную миску и, дождавшись очереди, досасывать слюнявую козью ножку.
А в профсоюз работников культуры я плачу исправно, за квартиру тоже, жилплощадью доволен... Аполлон Аполлонович Короткевич, старый зек, довоенного набора, уходил на поселение. Прощались у вахты. "Какое, Аполлон Аполлонович, самое-самое твое?" - "Денька бы три, четыре прожить, чтобы не взяли". А на груди под рубахой кисетец, как ладанка, а в ладанке этой бумажный жгут - давняя, сорок третьего, просьба покойницы матери о свидании и две похоронки на двух других сыновей, убитых чуть ли ни день в день, а на просьбе о свидании: "Отказать". Простите уж нас, граждане товарищи. Постыдный трепет? Он самый.
И Башуцкий хоронился, как барсук. Его нелюдимость разделяли люди. Люди иного века. В их компании он ничего не опасался. Разве одного: не обидеть бы ненароком, не осудить бы с кондачка, ведь у них уж нет земных дней, чтобы поступить иначе. А эти глаза? В Древнем Египте такие глаза назывались "говорящими" - тонкие черные черточки проводили египтянки от углов глаз к вискам.
Не зажигая света, в темноте он сделал ручкой экономисту Ленэнерго: "Здрасьте, здрасьте, тетя Рая, вам посылка из Шанхая",- лег, стал курить и думать о другой действительности, сущей в подлунном мире в единстве с этой действительностью, где и Мудряк.
24
Фарфор так себе, и картинка не шедевр, да жаль, пропала тарелка. То ли еще до войны, то ли пока обучался в академии Лютого. Это уж точнее точного - академия: вот тебе смысл всех наук, вот тебе Гегеля полный курс. А на фарфоровой тарелке - сейчас бы стену украсить - Нева, голубая-голубая, над Невой облачка белые-белые, Английская набережная, и пристань, и пироскаф с высокой железной трубой; еще минута - черные плицы красных колес взроют непучинные воды. Казенный пироскаф поступил в распоряжение Бенкендорфа, граф отправлялся в Фалле. На бревенчатой пристани у гранита Английской набережной провожали Александра Христофоровича чиновники Третьего отделения и штаб-офицеры Отдельного корпуса жандармов.
Башуцкий поискал глазами фон Фока, не нашел и понял, что Максим Яковлевич отсутствует по весьма уважительной причине: помер. Стало быть, правой рукой Бенкендорфа теперь вот этот - Дубельт. Худое, жесткое лицо с вислыми усами напоминало какой-то хирургический инструмент; фигурой, жестами генерал смахивал на хромого беса.
Впрочем, не отсутствие фон Фока и не присутствие Дубельта заняло Милия Алексеевича - он подглядывал за майором Озерецковским. Забавно!
Провожающие, притаивая нетерпение, какое владеет подчиненными на проводах высокого начальства, старались изобразить светлую грусть расставания и не менее светлую радость, как бы предвкушая отдохновение Александра Христофоровича в его приморском имении. Майор же Озерецковский отличался от всех прочих видом совершенного уныния. Рост немалый, выправка отменная, вылощенный, выхоленный, белолицый, чернобровый, он, личный адъютант шефа жандармов, глядел обиженно. Ей-ей, школьник: вместо каникул экзамены. И верно, майор, как и в прошлом году, уехал бы с графом в Фалле. То-то приволье! Ан нет, задали задачу, ни справа, ни слева подсказки. Даже Милию Алексеевичу не придумать, как найти владельца носового платка с меткой "Л. Л. Г.". Он совсем было призабыл историю с умерщвлением старухи графини, оказавшейся княгиней, да, наверное, и не вспомнил бы, не прицепись давеча этот Мудряк со своими домогательствами. Ну да ладно, "Богатырь" уже развел пары.
Пироскаф побасил, посвистел, пошумел и отдал швартовы. Провожающие бодро крикнули "ура", Башуцкий увидел разинутый рот унылого майора. Под черными плицами красных колес звучно вскипела изжелта-белесая пена, послышался запах "королевской эскадры"... В начале войны, только что забритый, в негнущейся робе и грубых бахилах, имевших не совсем табельное название "говнодавы", попал он на колесный грузовой пароходишко. На один из тех, что были мобилизованы для нужд военного флота и благодушно-усмешливо прозывались "королевской эскадрой". Пахли они плохоньким каменным углем и еловыми дровами. Пироскаф "Богатырь", разворачиваясь, выбирался на невский стрежень. А вечером, на закате, матросы-песенники споют "Как на матушке, на Неве-реке...".
В прошлые годы, едва миновав Кронштадт и Толбухин маяк, Александр Христофорович светло устремлялся в любезный душе приморский замок. Но вот уже смеркалось, залив подернулся сизым, сиреневым, ясный обломок солнца, словно бы подрагивая, окунался в волны, уже семейно поужинали, уже матросы стройно спели и про матушку Неву и про волжских разбойников, а Бенкендорфа не оставляла угрюмая печаль.
За то краткое время, что Милий Алексеевич выпустил его из виду, Александр Христофоро-вич сильно сдал. Перемену можно было бы отчасти объяснить недавней хворью. Медики опасались за его жизнь; государь навещал каждый день, а то и дважды на день; набережную Фонтанки выстлали соломой, утишивая гром экипажей. Да, осунулся Александр Христофоро-вич, глаза и пожухли и повлажнели, а какие были красивые глаза; приволакивал ногу, поредевшие волосы красил. Оставаясь бонвиваном, засматривался на русскую деву, которая, как известно, свежа в пыли снегов и в озаренье бала. Но засматривался как бы с некоторым принуждением, по привычке. Все это так, но печаль была душевная.
Недавняя болезнь не дала сопровождать, как всегда, государя в экспедиционной поездке по внутренним губерниям. Государь уверял, что лишь жестокая необходимость, лишь рекоменда-ции лекарей Рауха и Лерхе, дерптских выучеников, нельзя ослушаться - вынуждают eго покинуть верного спутника, пусть наберется сил в прекрасном Фалле, где он, Николай, провел дни незабвенные.
Бенкендорф был уверен, что государь не оставит письмами. Уверен был, что прочтет неизменное обращение: "Мой милый друг", а в конце увидит не это механическое: "Пребываю к Вам благосклонный", нет, умилится: "На всю жизнь любящий Вас Николай". Никаких признаков охлаждения не примечал Александр Христофорович. Ну, случалось получить взбучку. В годовщину коронации угораздило забыть мундир парадный, надел общеармейский, да и вылетел, как ошпаренный, из государева кабинета, сокрушенно мотая головой. "Досталось! Досталось!" Ничего не скажешь, поделом. А вот чтобы eго величество воззрился, как на других, стекленеющими глазами с кровавыми прожилками,Бог миловал.
И все же закрадывалась потаенная щемящая тревога. Иной раз казалось, будто тяготит он государя, как, бывает, тяготят старые надежные слуги, утрачивая расторопность движений. И жалеют их, и досадуют на них.
Николай, принимая в команду Россию, замыслил многое упорядочить. Бенкендорф, получая вожделенное назначение, тоже. А теперь... теперь оба нередко исполняли дуэт барыни и барской барыни: хозяйки-распорядительницы и ее влиятельной наперсницы, что из года в год каждое утро битых два-три часа обсуждают, какой нынче обед заказать, и каждое утро объявляют повару, скучающему в дверном проеме: "Делай как вчера".
Бабья бестолочь? Не скажите. Консерватизм избавляет от несварения желудка; отказ от западных гастрономических новшеств есть род самостоянья. Но в рацион и барыни и барской барыни уже вошел картофель, хотя еще недавно аристократка осьмнадцатого века говаривала, что картофель на Руси унизит достоинство россиянина. Он и унизил, да только гораздо позже - на овощных базах. Николай же Павлович, государь, хотел, чтобы картофель сеяли, окучивали, убирали мужики, свободные от крепостной зависимости. Но и от земли тоже свободные. "Земля принадлежит помещикам; это священное право никакая власть отнять не может". Власть, однако, и может и обязана пресекать помещичий произвол, взращивая христианское, сообразное с законами обращение с крестьянами. Так думал и Бенкендорф. Но предупреждал: взрыв будет, и чем позднее, тем сильнее. Обсуживали, пересуживали, а все выходило: "Делай как вчера".