С Щербатов - Художник в ушедшей России
Факт налицо, что параллельно с интенсивной продукцией театра продукция в сфере чистого искусства этих сил, нашей "художественной гвардии" пала и частично снизилось качественно. Всё менее стало появляться "картин" Константина Коровина, отделывавшегося большей частью ловкими беглыми этюдами. И без того обычно распущенный в своей игре кистью, в своем удовлетворении приблизительностью, а нередко и впрямь своих "кое-как" (обычном в рисунке), этот талантливый живописец, служа театру, распустился еще более в станковой живописи, упиваясь своими театральными лаврами. Головин, о котором речь впереди, забросил совсем живопись, портрет и стал профессионалом по части декораций, с головой уйдя в эту заманчивую для него стихию.
Для некоторых театр явился весьма удачным выходом, средством и способом стяжать себе имя, не могущее уже столь громко греметь, будь они лишь акварелистами и иллюстраторами.
Я остановился на значении театра и значении отрицательном в смысле отвлечения от серьезной, углубленной живописи, как таковой. Еще важнее, по-моему, другое. Театр заворожил, и этим объясняется увлечение им подлинных талантов, своей фантастикой, и тут, как я указал, побочные факторы (свет, освещение рампой, рефлекторами и прочее) являются мощными сотрудниками для декораторов. Но духовные глубины искусства, стремление к ним и потребность в них уйти и погрузиться - это другого порядка явление и пафос, другое задание иного диапазона, чем декоративная фантастика. Правда, поскольку вопрос может быть поставлен о выявлении духовных глубин, соответствующих оптическому восприятию, музыки, декорации являются пособником, но это лишь служебная вспомогательная роль.
Возможно, что у многих наших мастеров и не было этих духовных глубин, что в этой высшей в искусстве области им сказать было нечего, и что в этом вопросе театр прикрыл собой некие печальные пустоты.
Трудно себе представить, что какому-нибудь Джиотто, Микель Анджело, Рафаэлю могло бы поступить предложение расписать декорации для какой-нибудь мистерии или для театра Медичи. Они хранили себя и их хранили для другого и, вероятно, они бы ответили: "Оставьте! Нам и дела нет до всего этого, есть на это другие люди..." Для таких людей "духа" это было бы зазорно, неуместно.
Как бы то ни было, но когда я думал о Врубеле, этом художнике с большим духовным зарядом, мне было больно, что из тихой храмины-мастерской он был увлечен также на это ристалище наших конкурирующих друг с другом мастеров-декораторов. Если знать, что он голодал, соблазнить его было не трудно. Да и просто, как живописца и большого мастера, мне было его жаль.
Помню как раз у меня защемило больно сердце в каком-то, не помню точно, театре, на каком-то второклассном представлении. Было еще полутемно в зале. Старая, выцветшая и уже сильно потрескавшаяся местами занавесь была опущена. Видно, она доживала свой век и уже скоро обречена попасть в театральный хлам-кладбище, где хранится всё некогда блиставшее на сцене и ее украшавшее, если за ненадобностью впрямь не бывает уничтожено. Стал я вглядываться - это была чудная, исполненная поэзией композиция Врубеля, мамонтовских времен. О красках, с их столь не прочным составом, судить уже было трудно и все же тончайший общий тон был восхитителен.
У меня была акварель Врубеля "Ночь в Неаполе". В любом дворце роспись стены, декоративное панно, исполненные по этому эскизу, были бы гордостью владельцев. И что же? - Это было для театра. Кто-то перебил заказ в этой, как нигде, страшной конкуренции при театре и лишь скромная акварель показывала, какое вдохновение и чувство поэзии преисполняли великого мастера, когда он задумал эту вещь.
Вспомним обо всем, что погибло, свалено за ненужностью в театральном складе, недавно в Москве сгоревшем со всеми декорациями. Безвозвратно ушло, кануло в лету, то, на что были потрачены художественные силы в большом количестве, отвлеченные от другого, могущего быть достоянием музеев. Умерли и лучшие художники. Остались кое-какие наброски, рисунки костюмов, мертвые без сцены, бездушные и скучные для рассмотрения, как и скучны были, по словам очевидцев, выцветшие, потертые декорации в небольшом количестве сохранившиеся и послужившие "фоном" (выдумка сомнительного вкуса) для экспонатов в залах выставки памяти Дягилева, устроенной Лифарем в Париже.
Когда думаешь обо всем этом, ощущаешь нечто, похожее на то, как будто разобрали обстановку некоего вечернего, отшумевшего праздника. Всё разобрали, разломали, вынесли и убрали. "Всё прошло, прошло, как сон", как поет звездочет в конце оперы "Золотой петушок" Римского-Корсакова.
К художнику Головину в Петербурге меня очень тянуло. Он был сыном московского священника, когда-то духовного отца моих сестер. Головин держался в стороне от всех, и я ни разу не встречал его в среде "Мира Искусства", которую он, видимо, недолюбливал, к корифеям которой относился отчасти свысока, отчасти с недоверием. Он был очень русским в душе, но обладал особым свойством русского человека (о нем говорит Достоевский) чувствовать дух и культуру других стран, до некоего духовного перевоплощения, что для художника является свойством и даром бесценным. Особенно сильно чувствовал Головин и сказочный мир, в изображении которого его фантазия была неиссякаема.
Головин вел странный, замкнутый образ жизни. О частной его жизни никто ничего не знал. Он куда-то исчезал неделями, не давая адреса, и, возвращаясь, находил груду телеграмм и писем из театральной конторы, в пыли, под своей дверью. Не любил он посещать людей и избегал контакта с художниками.
Один из них рассказал мне забавный случай про "чудака Головина". Как-то раз, не положившись на обещание визита Головина, он сам пошел за ним, чтобы завлечь его к себе. "Простите, простите! - воскликнул уже на пороге его дома Головин, схватываясь за голову. - Виноват, забыл, у меня важное, неотложное дело!" Он сорвался с места и быстро куда-то скрылся.
Место Головина - заповедное, куда он тоже пускал с трудом, была его мастерская под крышей Мариинского театра. Рядом с этой "мастерской", которая представляла собой огромного размера помещение-чердак, на самом верхнем этаже оперы, была его тесная комнатка, где творилось им всё, поистине чудесное, что появлялось в виде декораций и костюмов на сцене.
Красавец собой, прекрасно сложенный, с благородным лицом английского лорда, бритый, но со светло-русыми усами и красиво падающей на лоб прядью волос, с тревожными, нервными глазами, изысканными манерами и совсем особой, приятной, порывистой речью, с намеками и недосказами, всегда талантливой и увлекательной, он мне так нравился и так меня интересовал, что я часами у него просиживал на "колосниках" оперы (помост над сценой). Внизу, в какой-то бездне подо мной, пели, танцевали, играл оркестр. В интересные минуты оперы Головин делал мне знак, предлагая послушать и поглядеть на этот странный, словно подземный, освещенный мир сцены и зала далеко внизу под нами.
Огромной кистью он красил, всегда сам, деревья и здания на распластанном на полу, гигантского размера холсте. Я никогда не видел, чтобы ему помогал кто-либо.
"Пойдемте, отдохнем. Я покажу вам кое-что новенькое". Мы шли в его комнатку, сколоченную из теса, смежную с декорационной. Вдруг веером рассыпались по столу десятки рисунков очаровательных костюмов, исполненных акварелью или гуашью. "Вот сюита для "Кармен"... Что?.. Правда, Испания? Настоящая, не сусальная!" Гамма была черная, серая и белая, с отдельными красочными пятнами - та, которая строгостью и благородством прельщала меня в Испании, ничего не имеющая общего с вульгарной красочностью обычных постановок этой оперы. "Что, нравится?" Показывался кружевной рисунок декорации балета, всегда изысканный, благородный, по-головински причудливый.
"Боюсь черного и рыжего (Бенуа и Бакста). Заклюют, обругают! Страшные они люди!" Головин был неврастеник, он чувствовал себя всегда гонимым и очень одиноким. Меня он "не боялся" и был необыкновенно откровенен, делясь со мной многими тяжелыми переживаниями, сопряженными с его профессией работника при театре. Давал он также меткие и острые оценки художников, презабавно некоторых вышучивая, но никогда не впадал в интригу. Среди стольких интриг, нашептываний, наговоров в художественном мире, этот благородный тон Головина мне был очень приятен. Не знавшие его так интимно, как я, были иного о нем мнения, и вполне ошибочного. Бакста он боялся напрасно. Прелестной чертой этого симпатичного, мягкого и воспитанного человека, любимца Парижа, где он усвоил светскость хорошего тона, было отсутствие всякой зависти и интриги. Но боязнь "Черного" имела некоторое основание.
Не забуду, как в своей ложе на поистине волшебном по краскам и костюмам представлении "Маскарада" по Лермонтову, в самый разгар первого дня революции, со стрельбой на Невском, Бенуа едко критиковал постановку Головина. Раньше он поносил его "Дон Жуана" в чудной постановке, критикуя стиль, не соответствующий будто бы эпохе и словно не замечая всей красоты и ценности головинской фантастики, свободной, но глубоко художественной.