Иван Гончаров - Обрыв
Беловодова остановилась в смущении.
— Понимаю! — подсказал Райский.
— Все собрались; тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le cœur gros[29] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна: но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была потому, что он понимал музыку…
— Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков.
— Я играла, играла…
— С одушевлением, горячо, со страстью… — подсказывал он.
— Я думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», а когда кончила — все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений, я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
Софья остановилась в смущении.
— Ну, вы бросились к нему…
— Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он… пожал ее! — и, кажется, мы оба покраснели…
— Только?
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
— Помешательства бывают разные, — заметил Райский, — эти все рехнулись на приличии… Ну, что же наутро?
— Наутро, — продолжала Софья со вздохом, — я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и сторы спущены, maman казалась утомлена; подле нее сидели тетушка, mon oncle prince Serge и папа́…
— Весь ареопаг — и портреты тут!
— Папа́ стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он всё жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
— И что же они?
— «Позвольте вас спросить, кто вы и что вы?» — тихо спросила maman. «Ваша дочь», — чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы ведете себя?» — Я молчала: отвечать было нечего…
— Боже мой! нечего! — произнес Райский…
— «Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина?» — «Maman, я не играла сцены, я нечаянно…» — едва проговорила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, — сказала она, — il у a donc du sentiment là dedans?[30] Вот послушайте, — обратилась она к папа, — что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание?..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда… «Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? — сказала maman. — Вот князь Serge всё узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» — «Какой срам!» — сказала ma tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась, подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом.
Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это всё заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. «Вот чему ты подвергла меня!» — заключила maman. Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично.
Райский расхохотался.
— Я думал, бог знает какая драма! — сказал он, — а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе…
— Как же: отдать ее за учителя? — сказала она. — Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!
— Почему нет, если он честен, хорошо воспитан?..
— Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел…
— Нет! — пылко возразил Райский, — вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Pierre, comte Serge: вот у кого дурное на уме! А у Ельнина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, — он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, — женятся на вас par convenance[31] и потом меняют на танцовщицу…
— Cousin! — серьезно, почти с испугом, сказала она.
— Да, кузина, вы сами знаете это…
— Что же мне было делать? Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина…
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— Не знаю, — равнодушно сказала она, — ему отказали от дома, и я не видала его никогда.
— И вы — ничего?
— Ничего…
— Перед вами являлась лицом к лицу настоящая, живая жизнь, счастье — и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего?
— Но, cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью…
— С ним? — спросил он, глядя на портрет ее мужа.
— С ним! — сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет.
— Как вы вышли замуж?
— Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.
— Ну, когда согласились и вы остались с ним в первый раз одни… что он…
— Ничего! — сказала она с улыбкой удивления.
— Но ведь… говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что не было никого прекраснее, блистательнее…
— И «что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» — добавила она.
— Потом?
— Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом.
— В самом деле это очень просто! — заметил Райский. — Ну, потом, после свадьбы?..
— Мы уехали за границу.
— А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое…
— Нет, нет, cousin, — мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору.
— Господи! — воскликнул Райский, — этого еще недоставало!
— Я была очень счастлива, — сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. — Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы…
— Все ахнули? — сказал Райский.
Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо.
— Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах.
— И вы были счастливы?
— Да, — сказала она, — счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала…
— Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения?
Она задумчиво и отрицательно покачала головой.
— Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах… — добавила она.
— Будто у вас были и капризы?
— Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и…
— Он нанял другой: какой нежный муж!
— Какое внимание, égard[32], — говорила она, — какое уважение в каждом слове!..
— Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли?
— Да, я была счастлива, — решительно сказала она, — и уже так счастлива не буду!
— И слава Богу: аминь! — заключил он. — Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы — прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.
— И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение…
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basil, эти выезды — и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…