Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты
Он тихонько удивительно мило смеется, щекочет меня за ухом, точно кутёнка, и говорит:
— Никак не могу я спорить с тобой, — забиваешь ты, брат, меня: давай лучше помолчим…
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтём и от кратких слов все видимое кажется особо значительным, все крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на своё отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее Дело говорит тихонько:
— Кошки горды и недоверчивы…
Золотисто-рыжий петух Мамай, взлетев на изгородь сада, укрепился, встряхнул крыльями, едва не упал и, обидевшись, сердито бормочет, вытянув шею.
— Важен генерал, а не очень умный…
Идёт неуклюжий Валей, ступая по грязи тяжело, как старая лошадь; скуластое лицо его надуто, он смотрит, прищурясь в небо, а оттуда прямо на грудь ему падает белый осенний луч, — медная пуговица на куртке Валея горит, татарин остановился и трогает её кривыми пальцами.
— Точно медаль получил, любуется…
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид, и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всём, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком:
— Не болтай, бесова мельница!
Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь:
— Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал…
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, — он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами:
— Врёшь, брат!
Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою:
— Ну, врешь, брат…
— А почему ты знаешь?
— Уж я, брат, вижу…
Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, — свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила вёдра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне:
— Беги прочь!
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и ещё какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать ему, он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно:
— Прекрасно, именно так и было всё! Очень хорошо!
Потрясённый виденным, я не успел удивиться его словам и продолжал говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил:
— Довольно, больше не надо! Ты уж, брат, все сказал, что надо, — понимаешь? Все!
Я замолчал, обидясь, но, подумав, с изумлением, очень памятным мне, понял, что он остановил меня вовремя: действительно я всё сказал.
— Ты, брат, на этих случаях не останавливайся, — это нехорошо запоминать! — сказал он.
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом, большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал:
— Это — ерунда; такая сила — не сила! Настоящая сила — в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней — понял?
В следующее воскресенье я попробовал действовать кулаками быстрее и — легко победил Клюшникова. Это ещё более подняло мое внимание к словам нахлебника.
— Всякую вещь надо уметь взять, понимаешь? Это очень трудно — уметь взять!
Я не понял ничего, но невольно запоминал такие и подобные слова, — именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное; ведь не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток!
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка весёлой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я её бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал её не бояться человека.
— У меня одежда пахнет кислотами, вот кошка и не идёт ко мне, — объяснял он, но я знал, что все, даже бабушка, объясняли это иначе, враждебно нахлебнику, неверно и обидно.
— Пошто ты торчишь у него? — сердито спрашивала бабушка. — Гляди, научит он тебя чему-нибудь…
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
— Бабушка тебя боится, она говорит — чернокнижник ты, а дедушка тоже, что ты богу враг и людям опасный…
Он дергал головою, как бы отгоняя мух; на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
— Я, брат, вижу уж! — тихонько говорил он. — Это, брат, грустно, а?
— Да!
— Грустно, брат…
Наконец его выжили.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько напевая о розе Сарона.
— Ну, прощай, брат, вот я и уезжаю…
— Зачем?
Он пристально посмотрел на меня, говоря:
— Разве ты не знаешь? Комната нужна для твоей матери…
— Это кто сказал?
— Дедушка…
— Врёт он!
Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
— Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я…
Было грустно и досадно на него за что-то.
— Послушай-ко, — почти шёпотом говорил он, улыбаясь, — ты помнишь, я тебе сказал — не ходи ко мне? Я кивнул головой.
— Обиделся ты на меня, да?
— Да…
— А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя, — так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал:
— Это я давно понял!
— Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик…
У меня нестерпимо заныло сердце.
— Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
— Чужой — понимаешь? Вот за это самое. Не такой…
Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
— Не сердись, — повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: — Плакать тоже не надо…
А у самого тоже слёзы текут из-под мутных очков.
И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колёсами кочки мёрзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
— Уйди! — кричала она, натыкаясь на меня.
— Вы зачем прогнали его?
— А ты поговори!
— Дураки вы все, — сказал я.
Она стала шлёпать меня мокрой тряпкой, крича:
— Да ты ошалел, пострел!
— Не ты, а все другие дураки, — поправился я, но это её не успокоило.
За ужином дед говорил:
— Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его, — нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, — лучших людей её…
IX
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчёлы, мёд своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мёд этот бывал грязен и горек, но всякое знание — всё-таки мёд.
После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Пётр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетёное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкиё глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым её — одного цвета с волосами — тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.