Глеб Успенский - Том 7. Кой про что. Письма с дороги
— У них делов много! — иронически сказала старухакухарка, также отдыхавшая на кухонном крыльце неподалеку от меня. — Не покладаючи рук мужиков дерут!.. Судьи праведные!..
— Дерем, кто заслуживает! А кого и милуем!.. Тоже все надо обдумать, обсудить…
— А нонича-то кого судили? — спросила старуха.
— Много было всякого… Главная причина — Авдотья час замаяла… Сама взбунтовала дело, жалобу подала, а на суд не пришла… Посылали за ней почитай раз десять — не пойду да не пойду, а потом пришла тут женщина и говорит: «Что вы ее дожидаетесь? Она собрала свои хоботы в узел, да и ушла на вокзал!..» Пожалуй, и в самом деле уехала…
— Это какая же Авдотья-то? — спросила опять старуха.
— Али не знаешь, Авдотья-маляриха, вдова?..
— Малярова, Егорова вдова?.. Как не знать Авдотью!.. Опомнясь она у нас, года никак с два тому быть, полы мыла, — прибавила старуха, обращаясь уже ко мне… — Помнишь, чай? Баба такая складная?
Тут я вспомнил и бабу, вспомнил и плюгавенького маляра, вспомнил и то время, когда дом «обоем обивал», и как пришли два других маляра и отбили у плюгавенького работу; вспомнил и то, что эти два маляра были отец плюгавенького и его сын от второй жены — злой бабы; вспомнил, что плюгавенький очень был несчастен, очень чувствителен и что от бедности он тронулся, что мальчика у него раздавили, что в обморок он упал и что теперь он уж в могиле…
Вспомнив все это, я уже не мог быть не любопытным и спросил мужика:
— Так что ж, Авдотью, что ли, судили?
— Какое Авдотью — сама суд завела!.. Пожаловалась на одного мужика… Так, забулдыга, разбойник… Напился, вишь, пьян да и давай срамить Авдотью. «Я, говорит, тебя перед всем светом осрамлю… Я вижу, что ты на вокзале дружка завела, так я тебя произведу…» И стал орать при всем честном народе, да и на вокзале стал рассказывать: «Я, говорит, с Авдотьей и при муже-то жил как с женой… Она должна понимать, отчего муж-от исчах… И смеет она мне делать измену? Я, говорит, и жену-то вогнал в гроб из-за нее, а ежели она посмеет мне слово пикнуть, так я и не то объявлю…» И уж так поливал ее со всех концов — слухать-то и то тошно… Ну она, Авдотья-то, выла, выла, да и подала в суд: посоветовали подать…
— Ах, разбойник, разбойник! Да кто он, этот разбойник-то?..
— Да Буфетов, извозчик…
— Это что мальчика-то ее раздавил?
— Ну вот он самый! Такая злая татарская порода! Буфетов — он мальчика-то и раздавил…
Старушка кухарка была так поражена рассказом, что, приложив обе сложенные ладонями руки к щеке, медленно качала головой и охала…
— А как неспроста он и мальчика-то раздавил? — с ужасом сказала она.
— От него все станется!.. Это уж такая ихняя татарская порода… Он два раза господ проезжающих в лесу грабить принимался, только что леволверы были — бог спас. Разбойник!.. Они ссыльные из Касимова… Барин сослал в старые годы его деда. Татарин сущий.
— И станется от него, подлеца… Знал ведь он, как отец его лелеял!.. «На ж, мол, тебе… подохни с горя!..» Ведь он нежный был, Егор-то, как ребенок…
— Ну тоже — нарочно задавить!.. — с сомнением проговорил Иван. — Это ведь тоже… А может, они вместях с Авдотьей… Мужик он дерзкий, баба она была молодая, Егор-то жидок… Бог ее знает!
— Ну уж Авдотью ты не порочь! Уж Авдотью я вот как знаю!.. — вступилась с сильным раздражением в голосе старуха. — Ты Авдотьи не тронь!
— Чего мне трогать? Мне чего тут? А что в вашей сестре тоже хорошая тьма в совести… Иная — поглядеть на нее — овца бессловесная, а как разберешь, ан и видишь, что там у нее ад с дьяволами гнездится!
— Уж это про Авдотью не говори! Она сама мне еще при муже сказывала: «Пристает, говорит, ко мне разбойник, проходу не дает… А муж покою не знает…» А чтобы что…
— Н-ну, тоже… Знаем мы вашу сестру… видим!.. Поди, вон, погляди на вокзале…
— И глядеть-то мне там нечего. Не такая Авдотья, не такая!..
— Кому тут разбирать! Однакож вот жалобу-то подала, а сама не пришла…
— А он пришел? — спросил я.
— Он-то был…
— И что ж он?
— Он все свое… «Я, говорит, верно говорю, что с ней при муже жил… Муж-то не мог со мной совладать, я б его убил с одного щелчка… Он, муж-от, всю жизнь меня трясся… Пускай-кось она придет, посмеет пикнуть, так я ей такое слово объявлю — на месте ляжет, потому Сибири мало… Пускай-кось глаза покажет!..» А она вот не пришла. Узнал он, что она с узлом куда-то скрылась: «На-айду, говорит, никому не отдам, не уйдет!.. Упирается за меня замуж идти, хочет на вокзале с одним человеком помутить — ничего! Не дозволю!..»
— Куда же она девалась?
— Бог ее знает… Сказывали — ушла, а так чтобы толком разузнать — недосужно.
— Разбойник! Разбойник! — шептала и вздыхала кухарка.
Теперь уж была мне совершенно ясна вся драма, вся биография маляра Егора, все его горе, его сиротство, беззащитность, вражда отца, иссушающая душу ревность, ужас смерти ребенка и бедность, бедность… Теперь я уже знал, отчего он тронулся, отчего у него оказались огромные богатства — только с ними он мог бы выбраться из своего ужасного положения, приобрести внимание и дружество людей, достаток, привет и покой в семье и удовлетворить свои нежные чувства к жене и мальчику… Сообразив все это, я хотя и знал, что измучившийся Егор давным-давно лежит в могиле, что он уже закончил свою биографию, не мог, однакож, не заключить и моих воспоминаний о погибшем на наших глазах человеке — и, ни к кому из собеседников не обращаясь, во всеуслышание проговорил:
— Так вот оно отчего!..
И этим изречением, кажется, навсегда закончилась история маляра.
— Что ж, — докурив папиросу, сказал Иван, — извольте показывать линию, где гнать тын. Уж сегодня где же? Только линию укажите, а уж мы завтра чем свет с сынишком.
Пошли намечать линию, ходили взад и вперед, толковали, мерили, говорили и о тыне, и о клубнике, и о курах; наконец все сообразили и разошлись… Заснул я с мыслью о том, как бы Иван завтра не проманкировал, — а назавтра были уже новые заботы, новые недосуги…
IVТак вот и идет наша деревенская недосужная жизнь… А то, что таится в глубине душевной жизни этих одинаковых по недосугу людей, то доходит до нас кой-когда и кой-как. Прилетит весть или слух, намекающий на драму, толкнется в сердце и улетит, как муха, на мгновение присевшая вам на руку или на лоб. Да и столичный житель также не в лучшем положении относительно внимания к душевной драме своих соседей; хорошо дойдет драма до суда — ну тогда и он может закончить ее также совершенно определенным замечанием: «Так вот оно отчего…» А много ли таких-то драм? Зато каждый день газеты приносят их целыми ворохами: убился, отравили, убили и т. д., а «причины неизвестны» — и тысячи таких людей трагически исчезают вокруг столичного жителя ежедневно и буквально без всякого следа в его сердце. Каково качество столичного недосуга сравнительно с деревенским, судить не берусь, но в нашем деревенском недосуге, по причине малолюдства и относительной близости жителей друг к другу, иногда хоть и из пятого в десятое, хоть и с перерывами в несколько лет, — лоскутки драмы, долетающие до вашего слуха со стороны, сами собой складываются в определенную картину, позволяющую видеть причины и следствия и с уверенностью произнести слова: «Так вот оно отчего!» Но увы! эта ясная картина всегда складывается поздно, всегда в то время, когда уже все кончилось и когда можно только устыдиться своего невнимания к ближнему и чрезмерному вниманию к курам, тыну и клубнике.
— Тебе бы надобно было тогда Егора-то поддержать… Не слухал бы отца-то… Много ты выторговал?.. А может, человек-то оправился бы, не пропал.
Это мне старуха кухарка как-то сказала на днях, услышав что-то про Авдотью (с солдатами что-то; недосуг было расспрашивать). И сам я знаю, что не надо бы было верить злому старику, поддержать Егора — да ведь что поделаешь? «То то, то другое!» Даже «серьезным сочинением» не было возможности заняться до сих пор.
После урожая*
Часа в четыре начинавшего уже темнеть осеннего дня выехали мы — я и мой спутник, возница-крестьянин, — из нашей деревни и, свернув с шоссе, медленно поплелись лесом по направлению к одной глухой деревеньке, лежащей от нас верстах в двадцати на неведомой речке, в неведомых лесах. Поездка в эту деревеньку происходила без всякой существенной цели; она была изобретена моим приятелем-возницей просто только для того, чтобы дать мне возможность дня два без скуки и без дела «побыть» в деревне и таким образом хоть немного поочувствоваться после томительных дней петербургской осенней жизни.
Иногда действительно петербургская жизнь способна удручать своих невольных обитателей минутами убийственной тоски.
Полсуток весь Петербург молча решает участь всех русских дебрей и всего в них живущего; другие полсуток он отдыхает от своей работы. Будучи каплей в бумажном океане, петербуржец делает то дело, какое ему дадут; точно так же, то есть «как дадут», он и отдыхает. Хорошо, если вечер даст ему Рубинштейна; ну тогда он волей-неволей полетает несколько часов и под небесами и в земных ощущениях помучается до поту, а не дадут Рубинштейна, надо принять и Фельдмана, волей-неволей надо украсть у соседа по театру бумажник, отнести его во второй ярус, словом, надо отдыхать так, как прикажут афиши и дирекции театров. Не будучи самим собой ни в деле, ни в отдыхе, петербуржец только к концу дня получает возможность поступать вполне самостоятельно. Происходит это обыкновенно уже в ресторане, после спектакля, и здесь петербуржец может предъявить действительно собственные свои желания; он может «сам», не слушая ничьих приказаний, без всякого принуждения выбрать себе котлету, или бифштекс, или рыбу, курицу — словом, что только его душе угодно. Однако дальше отбивной котлеты, кажется, и в этом отношении дело не пошло. Ждет, ждет лакей, представляет барину полную свободу действий, а твердо знает, что в конце концов ничего, кроме отбивной котлеты, не получится. Но ведь надо и барину подумать о чем-нибудь без помехи. Вот без помехи-то барин и думает только над прейскурантом…