Дмитрий Мамин-Сибиряк - На рубеже Азии. Очерки захолустного быта
Таракановский завод мало изменился за эти десять лет: те же прямые улицы, та же старая деревянная церковь, та же фабрика… Моя повозка выезжала на главную площадь. Вот и наш домик, вот волость, дома Прошки и Рукина, избушка Луковны. Попалось навстречу несколько рабочих, — физиономии совсем незнакомые, это уже другое поколение, которого я не знал. Расспросив, где живет Портнягин, мы остановились перед небольшим домиком в три окна, стоявшим позади волости. Вон идет какая-то старушка по двору с тарелкой в руках, она остановилась и внимательно смотрит на меня через большие очки.
— Мама…
Старушка выронила из рук свою тарелку, бросилась ко мне на шею и горько заплакала, не переставая шептать каким-то страстным, задыхающимся шепотом:
— Кирша, Кирша… Вот отец-то не дожил до радости… Как бы он порадовался… а?.. Как ты постарел, Кирша…
— Мама, я устал с дороги.
Старушка посмотрела пытливым взглядом мне в глаза, точно она сомневалась в моей подлинности и не доверяла своим собственным чувствам. Пока происходила эта красноречивая немая сцена, кто-то дико вскрикнул у меня за спиной и повис на шее: по голосу это была Надя, но по наружности это была почти старуха, с желтой морщинистой кожей на лице, выцветшими губами и озабоченным взглядом.
— Как бы папа был рад… — пряча у меня на груди лицо, шептала Надя.
Через пять минут я сидел в небольшой опрятной комнатке, окруженный целым роем молодых людей: был тут и Викентий, и Аполлон, и даже Кир; две загорелых, смуглых девочки стояли немного в сторонке и не решались подойти к своему дяде; отчаянный детский вопль слышался откуда-то из-за перегородки. Надя и смеялась, и плакала, и конфузилась за эту полдюжину ребят, на которых разрывалось ее доброе, любящее сердце и которые унесли у нее молодость, песни и смех.
— И все это Портнягины? — спрашивал я, лаская русые головки.
— Все Портнягины…
— А Верочка?
— У Верочки нет детей, — с гордостью матери объяснила Надя.
Один из молодых людей успел уже сбегать за Верочкой, и она входила в комнату розовая и свежая, но не бросилась ко мне на шею, не заплакала, а очень степенно облобызала своего братца и не вспомнила при этом об отце. Мать, кажется, ошиблась в своей умной дочери, которая оказалась слишком расчетливой.
— О чем же вы плачете? — удивилась Верочка.
— Вот и Аполлоши нет… отца нет… — сквозь слезы говорила мать. — Не с кем и порадоваться… Когда горе, тогда не так тяжело без них, а вот ра… радость-то не в радость… Как-то обидно, Верочка… поднял бы их из могилы…
— А что Луковна? Январь Якимыч? — спрашивал я, чтобы перевести разговор на другой предмет.
— Живут… — с улыбкой сквозь слезы отвечала мать.
— А ты слышал про Лапу, что она замуж вышла? — спрашивала Верочка. — Вышла за Рукина, Емельяна Иваныча… Теперь купчиха, богатая стала. Дети у ней есть… При богатстве, конечно, дети хорошо, а при бедности не дай бог!
Верочка забросила камешек в огород Нади, но та только улыбнулась: «Дескать, из зависти это, матушка, пустяки говоришь».
Через час я знал уже все новости, какие были в Таракановке, и познакомился с мужьями сестер, которые мне очень понравились, как простые и добрые люди. Но это был чужой народ, — и эти хорошие люди и это второе издание Киров, Аполлонов и Викентиев; меня так и тянуло к Луковне и к Январю Якимычу, к этим друзьям моего детства, которых мне страстно захотелось видеть, говорить с ними, послушать их старческую болтовню и унестись в далекое-далекое прошлое.
Вечером я подходил к избушке Луковны, и при виде этой убогой лачужки у меня дрогнуло сердце, точно растаяла какая-то кора, которая наросла на нем за эти десять лет. Ворота были открыты, то есть не было уже столбов. Наклонившись, я вошел в темные сени и отворил дверь в комнату Луковны. Эта комната была так же убога, как десять лет назад. На деревянном кухонном столе стоял самовар и чашки с недопитым чаем. Сама Луковна сидела у стола на лавке и прищуренными глазами злобно смотрела на ходившего из угла в угол Января Якимыча. Старики сильно изменились: сгорбились, похудели и точно выцвели. Луковна от прежней силы сохранила только режущий взгляд небольших черных глаз да твердый склад губ. Январь Якимыч, бедняга, совсем высох и походил на те «сухарины», то есть сухие деревья, которые иногда попадаются в лесу и среди живых деревьев кажутся такими несчастными. Старики настолько были заняты собой, что не заметили моего появления.
— Красивее… красивее! — повторял старик, вытягивая тонкую жилистую шею.
— А вот и соврал, — отвечала Луковна: — ежели хвост крючком у собаки, — это не хорошо, а когда опущен, — красиво.
— Это, Луковна, только у бешеных собак хвосты опущены… Прожила ты до преклонных лет, а этого не знаешь!
— Ну, и ты не молод, батюшка.
— Здравствуйте, — заговорил я, не понимая ничего в этой сцене.
Старики посмотрели в мою сторону; Луковна поднялась со своего места и с радостной улыбкой проговорила:
— Как же это… да это ты, Кир… вы, Кир Викентьич? Ах, батюшки…
— Он! Он! — радостно возопил Январь Якимыч и, поспешно заключив меня в свои объятия, с раздражением в голосе начал жаловаться: — Вот она-с, — Январь Якимыч кивнул головой на Луковну, — совсем из ума выживать стала… Ей-богу! Должно быть, при древности своих лет, в понятии мешается.
— И ты, батюшка, тоже хорош! — обиженно заявила в свою очередь Луковна.
Старики опять сцепились на тему, какая собака красивее — с опущенным хвостом или с загнутым крючком. Они настолько увлеклись своим спором, что не обращали на меня никакого внимания, точно мы расстались всего вчера, а не десять лет назад. Это превращение в состояние полнейшего детства сильно огорчило меня, а потом рассмешило, когда старики опомнились и законфузились, причем старались свалить вину один на другого.
Дверь в бывшую комнату Меркулыча была открыта. Комната была совсем пустая, и я напрасно искал хоть какой-нибудь вещи, которая напоминала бы моего погибшего друга. Я заглянул в дальний конец комнаты, там на куче тряпья что-то зашевелилось.
— Кто это там у вас? — спросил я.
— А Кинтильян, может, помнишь? — отвечала Луковна. — За свое буйство да за материны слезы господь и смирил.
— Как смирил?
— Это уж давно, года с два. Об рождестве Кинтильян где-то нахлестался водки да в снегу и уснул. Тут себе ручки и ножки отморозил… Вот Январь их ему и обрезал. Теперь лежит, как колода. Не под силу мне его таскать-то… Спать бы, так сна, говорит, нету. Так вот и маемся… Корочку подашь, из блюдечка чаем напоишь — вот и сыт. Может, Лапины слезы да Меркулычева кровь отливаются, — прибавила Луковна. — Помнишь Меркулыча-то? Ведь тогда Кинтильян ворота им вымазал. Прошка с Вахрушкой напоили да пьяного и научили, как это сделать… Ох-хо-хо! Господь-то батюшка все видит, кто кого обидит. Любя наказует нас многогрешных… Прошки тоже уж нет, от горячки помер, а Вахрушку в драке кержаки убили.
Я прожил в Таракановке целое лето в видах поправления сильно расшатавшегося здоровья, собственно нервной системы. Я часто посещал моих стариков, то есть Луковну и Января Якимыча, которые постоянно ссорились между собой из-за разных пустяков и, как это случается, совсем не могли жить один без другого. Еще чаще, забрав своих племянников, я на целый день уходил куда-нибудь в лес и старался вести растительную жизнь по преимуществу. Молодое поколение было без ума от таких прогулок, и мы не пропускали даром ни одного светлого ведреного дня. Лежать неподвижно по целым часам в свежей, мягкой, душистой траве, чувствовать каждой клеточкой животворящую силу солнечной теплоты, по целым часам смотреть в голубое небо, — что может быть лучше этого!
Здесь, на любвеобильной груди природы, я уносился в свое прошлое, где вставали дорогие для меня тени отца, Аполлона и Меркулыча. Воспоминания об отце всегда наталкивали на «секретаря», который сумел довести отца до могилы своей системой замолчания: мой бедный отец именно был замолчен и забыт в медвежьей глуши, повторив участь, вероятно, очень многих талантливых и честных людей, не умевших покориться. История Аполлона тоже поднимала много горечи в моей душе. Я понимал, какая роль досталась ему у Иринарха и почему он спился. Бедный Аполлон! А вот по этим горам, которые зеленеют теперь передо мной, купаясь в золотистом струившемся воздухе, по ним сколько раз мы ходили с Меркулычем… Счастливое, беззаботное время! Дети веселой гурьбой окружали меня, цеплялись мне за плечи, заглядывали в глаза и смеялись чистым детски-беззаботным смехом, в который жизнь еще не вплела ни одной злой или неестественной нотки. Неужели и вас, русые беззаботные головки, ждут те же секретари, Иринархи, Прошки и Вахрушки?
Пойте, резвитеся, дети.
Пойте, сплетайте венки!
Ведь и я когда-то, давно-давно, улыбался такой же беззаботной счастливой улыбкой, а теперь… Отдохнуть хочу, отдохнуть хочу каждой каплей крови, каждой клеточкой. Я вполне понял теперь состояние Сергея Павлыча, который по целым дням кипятился из-за какой-нибудь ниточки: это был вытянувшийся на работе человек, у которого не было места живого на теле. Я понял Луковну с ее смешными предчувствиями и верою в сны: не такими ли же предчувствиями и не такой же верой в сны живет и все человечество, — так же работает, радуется, ждет, плачет и обращается в состояние детства, где иллюзии создания воображения получают силу и смысл действительности и человек получает способность ждать даже то, чего никогда не случится?