Константин Паустовский - Золотая роза
КАК БУДТО ПУСТЯКИ
Почти у каждого из писателей есть свой вдохновитель, свой добрый гений, обыкновенно тоже писатель. Стоит прочесть хотя бы несколько строк из книги такого вдохновителя и тотчас же захочется писать самому. Как будто бродильный сок брызжет из некоторых книг, опьяняет нас, заражает и заставляет браться за перо. Удивительно, что чаще всего такой писатель, добрый гений, бывает далек от нас по характеру своего творчества, по манере и по темам. Я знаю одного писателя - крепкого реалиста, бытовика, человека трезвого и спокойного. Для него таким добрым гением является безудержный фантаст Александр Грин. Гайдар называл своим вдохновителем Диккенса. Что касается меня, то любая страница из "Писем из Рима" Стендаля вызывает желание писать, причем я пишу вещи, настолько далекие от прозы Стендаля, что это удивляет даже меня самого. Однажды осенью, читая Стендаля, я написал рассказ "Кордон 273" - о заповедных лесах на реке Пре. Ничего общего со Стендалем в этом рассказе найти совершенно нельзя. Признаться, я не задумывался над этим случаем. Очевидно, и для него можно найти объяснение. Упомянул я об этом лишь для того, чтобы поговорить о множестве незначительных на первый взгляд обстоятельств и навыков, помогающих писателям работать. Всем известно, что Пушкин лучше всего писал осенью. Недаром "Болдинская осень" стала синонимом поразительной плодовитости. "Осень подходит, - писал Пушкин Плетневу. - Это - любимое мое время здоровье мое обыкновенно крепнет - пора моих литературных трудов настает". Догадаться, в чем тут дело, пожалуй, легко. Осень - это прозрачность и холод, "прощальная краса" с ее четкостью далей и свежим дыханием. Осень вносит в природу скупой рисунок. Багрец и золото лесов и рощ редеют с каждым часом, усиливая резкость линий, оставляя обнаженные ветви. Глаз привыкает к ясности осеннего пейзажа. Эта ясность постепенно завладевает сознанием, воображением, рукой писателя. Ключ поэзии и прозы бьет чистой ледяной водой, в ней изредка лишь позванивают льдинки. Голова свежа, сердце стучит сильно и ровно. Только немного зябнут пальцы. К осени созревает урожай человеческих дум. Об этом хорошо сказал Баратынский: "И спеет жатва дорогая, и в зернах дум ее сбираешь ты, судеб людских достигнув полноты". Пушкин, по его словам, каждой осенью расцветал вновь. Каждую осень он молодел. Очевидно, прав был Гёте, когда утверждал, что у гениев на протяжении жизни бывает несколько возвратов юности. В один из таких осенних дней Пушкин написал стихи, выражающие необычайно наглядно сложный творческий процесс поэта:
И забываю мир - и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем. И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут. И пальцы просятся к перу, перо - к бумаге. Минута - и стихи свободно потекут...
Это поразительный анализ творчества. Его можно было создать только в порыве высокого душевного подъема. У Пушкина была еще одна особенность. Те места в своих вещах, которые ему не давались, он просто пропускал, никогда на них не задерживался и продолжал писать дальше. Потом он возвращался к пропущенным местам, но лишь тогда, когда у него бывал тот душевный подъем, который он называл вдохновением. Он никогда не старался вызвать его насильственно.
Я видел, как работал Гайдар. Это было совсем не похоже на то, как обычно работают писатели. Мы жили тогда в Мещерских лесах, в деревне. Гайдар поселился в большом доме, выходившем на сельскую улицу, а я - в бывшей баньке, в глубине сада. В то время Гайдар писал "Судьбу барабанщика". Мы сговорились честно работать с утра до обеда и не соблазнять в это время друг друга рыбной ловлей. Однажды я писал в баньке около открытого окна. Не успел я написать и четверти страницы, как из большого дома вышел Гайдар и прошел мимо моего окна с совершенно независимым и равнодушным видом. Я притворился, что не замечаю его. Гайдар походил по саду, что-то ворча про себя, потом опять прошел мимо окна, но теперь уже явно стараясь задеть меня. Он насвистывал и притворно кашлял. Я молчал. Тогда Гайдар прошел мимо в третий раз и посмотрел на меня с раздражением. Я все молчал. Гайдар не выдержал. - Слушай, - сказал он, - не валяй дурака! Все равно ты пишешь так быстро, что тебе ничего не стоит оторваться. Подумаешь, какой Боборыкин! Если бы я так писал, то у меня уже было бы полное собрание сочинений в ста восемнадцати томах. Ему очень понравилась эта цифра. Он с удовольствием повторил: - В ста восемнадцати томах! Ни томом меньше! - Ну, - сказал я, - выкладывай: что тебе нужно? - А мне нужно, чтобы ты послушал, какую я чудную фразу придумал. - Какую? - Вот, слушай: "Пострадал, старик, пострадал!" - говорили пассажиры". Хорошо? - Откуда я знаю! - ответил я. - Смотря по тому, где она стоит и к чему относится. Гайдар рассвирепел. - "К чему относится", "к чему относится"! - передразнил он меня. - К тому, к чему надо, к тому и относится! Ну, черт с тобой! Сиди, выписывай свои сочинения. А я пойду запишу эту фразу. Но он долго не выдержал. Через двадцать минут он опять начал ходить у меня под окном. - Ну, какую еще гениальную фразу ты придумал? - спросил я. - Слушай, - сказал Гайдар, - раньше я только смутно подозревал, что ты размагниченный интеллигент и насмешник. А теперь я в этом убедился. И притом - с горечью. - Иди ты, знаешь, куда! - сказал я. - Честью прошу, не мешай! - Подумаешь, какой Лажечников! - сказал Гайдар, но все-таки ушел. Через пять минут он возвратился и еще издали прокричал мне новую фразу. Она, правда, была неожиданной и хорошей. Я похвалил ее. Гайдару только этого было и надо. - Вот! - сказал он. - Теперь я к тебе больше не приду. Никогда! Как-нибудь напишу и без твоей помощи. И вдруг он добавил на ужасающем французском языке: - О ревуар, месье лэкривен рюс советик! Он очень увлекался в то время французским языком и только что начал его изучать. Гайдар возвращался еще несколько раз в сад, но мне не мешал, а ходил по дальней дорожке и что-то бормотал про себя. Так он работал - придумывал на ходу фразы, потом записывал их, потом опять придумывал. Весь день он ходил из дома в сад. Я удивлялся и был уверен, что повесть у Гайдара едва-едва движется. Но потом оказалось, что он хитрил и записывал гораздо больше, чем по одной фразе. Недели через две он окончил "Судьбу барабанщика", пришел ко мне в баньку веселый, довольный и спросил: - Хочешь, я прочту тебе повесть? Я, конечно, очень хотел послушать ее. - Так вот, слушай! - сказал Гайдар, остановился посреди комнаты и засунул руки в карманы. - Где же рукопись? - спросил я. - Только никудышные дирижеры, - наставительно ответил Гайдар, кладут перед собой на пюпитр партитуру. Зачем мне рукопись! Она отдыхает на столе. Ты будешь слушать или нет? И он прочел мне повесть наизусть, от первой до последней строчки. - Ты где-нибудь чего-нибудь все-таки здорово напутал, - сказал я с сомнением. - На пари! - крикнул Гайдар. - Не больше десяти ошибок! Если ты проиграешь, то завтра же поедешь в Рязань и купишь мне на барахолке старинный барометр. Я его присмотрел. У той старухи - помнишь? - которая во время дождя надевает на голову абажур. Сейчас я принесу рукопись. Он принес рукопись и второй раз прочел повесть. Я следил по рукописи. Только в нескольких местах он ошибся, да и то незначительно. Из-за этого у нас несколько дней шла распря, - выиграл ли Гайдар пари или нет. Но это уже не имеет прямого отношения к рассказу. В общем я купил, к великой радости Гайдара, барометр. Мы решили вести по этому медному и громоздкому сооружению свою рыболовную жизнь, но сразу же попали в дурацкое положение и промокли до костей, когда барометр предсказал "великую сушь", а на самом деле три дня лил дождь. То было чудесное время непрерывных шуток, "розыгрышей", споров о литературе и рыбной ловли по озерам и старицам. Все это каким-то неуловимым образом помогало нам писать.
Мне пришлось быть при том, когда Федин начал писать свой роман "Необыкновенное лето". Да простит меня Федин, что я решаюсь писать об этом. Но мне кажется, что манера работы каждого писателя, особенно такого мастера, как Федин, интересна и полезна не только для писателей, но и для всех людей, любящих литературу. Жили мы в Гаграх, в небольшом доме на самом берегу моря. Дом этот, похожий на дореволюционные дешевые "меблирашки", представлял из себя порядочную трущобу. Во время бурь он трясся от ветра и ударов волн, скрипел, трещал и, казалось, разваливался на глазах. От сквозняков двери с вырванными замками сами по себе медленно и зловеще отворялись и, постояв неподвижно несколько секунд и подумав, вдруг захлопывались с таким звоном, что с потолка сыпалась штукатурка. Все бродячие псы из Новых и Старых Гагр ночевали под террасой этого дома. Иногда, пользуясь временным отсутствием хозяев, они залезали в комнаты, ложились на кровати и мирно похрапывали. Входить в свою комнату надо было с опаской, независимо от характера пса, захватившего вашу кровать. Пес совестливый и робкий вскакивал и с отчаянным визгом бросался вон. Если вы попадались ему под ноги, то он со страха мог вас укусить. Если же пес попадался нахальный и опытный, то он, лежа на кровати и следя за вами ненавидящим глазом, начинал так страшно рычать, что приходилось вызывать на подмогу соседей. Окно из комнаты Федина выходило на террасу над морем. Во время штормов плетеные кресла с террасы сваливали в кучу около этого окна, чтобы они не намокали от брызг. На этой куче кресел всегда сидели собаки и смотрели сверху на Федина, писавшего за столом. Псы подвывали от желания попасть в его освещенную и теплую комнату. Сначала Федин жаловался, что псы его просто бросают в дрожь. Стоило ему оторваться от рукописи и, задумавшись, посмотреть на окно, как десятки горящих ненавистью собачьих глаз впивались в него. Он чувствовал от этого даже некоторую неловкость, как будто был виноват, что живет в тепле и занимается явно бессмысленным делом, водя пером по бумаге. Это, конечно, в какой-то мере мешало Федину работать, но он скоро привык и перестал считаться с собаками. Большинство писателей пишут по утрам, некоторые пишут и днем и очень немногие - ночью. Федин мог работать и зачастую работал в любой час суток. Лишь изредка он отрывался, чтобы передохнуть. Он писал по ночам под немолчный гул моря. Этот привычный шум не только не мешал, но даже помогал ему. Мешала, наоборот, тишина. Однажды поздней ночью Федин разбудил меня и взволнованно сказал: - Ты знаешь, море молчит. Пойдем послушаем на террасу. Глубокая, казалось, мировая тишина остановилась над берегом. Мы затихли, чтобы уловить в темноте хотя бы слабый плеск волны, но ничего не могли услышать, кроме звона в ушах. Это звенела наша кровь. В высокой, тоже какой-то всемирной мгле тускло светили звезды. Мы, привыкшие к беспредельному морскому шуму, были даже подавлены этой тишиной. Федин в ту ночь не работал. Все это - рассказ о непривычной для него обстановке, в какой ему пришлось работать. Мне думается, что эта простота и неустроенность жизни напомнили ему молодость, когда мы могли писать на подоконнике, при свете коптилки, в комнате, где замерзали чернила, - при любых условиях. Невольно наблюдая за Фединым, я узнал, что он садился писать только в том случае, если очередная глава была строго обдумана, выверена, обогащена размышлениями и воспоминаниями, если она складывалась в сознании вплоть до отдельных фраз. Федин, перед тем как писать, очень пристально всматривался в эту свою будущую вещь, всматривался под разными углами и писал только то, что ясно видел, и притом в законченной связи с целым. Ясный, твердый ум и строгий глаз Федина не могли мириться с зыбкостью замысла и воплощения. Проза должна быть, по его мнению, отработана до безошибочности и закалена до алмазной крепости. Флобер провел всю жизнь в мучительной погоне за совершенством слога. В своем стремлении к кристальности прозы он не мог остановиться, правка рукописей стала для него в некоторых случаях не дорогой к совершенствованию прозы, а самоцелью. Он терял способность оценки, уставал, приходил в отчаяние и явно сушил и мертвил свои вещи, или, как говорил Гоголь, "рисовал, рисовал, да и зарисовывался". Федин знает, где остановиться во время выработки прозы. Критик никогда в нем не устает, но и не подавляет писателя.