Леонид Андреев - Ночь перед Рождеством. Лучшие рождественские истории
И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не стерпев дальше, говорю:
– Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем оставаться здесь, куда ты привел нас?
А он отвечает:
– Вся Господня земля и благословенны все живущие, – ложись, спи!
– Нет, позволь, – говорю, – тебе объявиться, ведь мы по старой вере.
– Все, – говорит, – уды единого тела Христова! Он всех соберет!
И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная Рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и опять уже обоим нам молвит:
– Спите!
И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился, а я, свое спасение наблюдая, говорю:
– Прости, Божий человек, еще одно вопрошение…
Он отвечает:
– Что вопрошать: Бог все знает.
– Нет, скажи, – говорю, – мне: как твое имя?
А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою говорит:
– Зовут меня зовуткою, а величают уткою, – и с этими пустыми словами пополз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал:
– Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем намолишься, а теперь впотьмах молись!
– Не буду, – отвечает, – брате Мирон, не буду. Спаси тебя Бог!
И задул свечку.
Я шепчу:
– Отче! кто это на тебя так губительно грозится?
А он отвечает:
– Это служка мой Мирон… добрый человек, он блюдет меня.
«Ну, шабаш! – думаю, – это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь петлит нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы были». Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы возбудить отрока и бежать.
А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу «Верую», как должно по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: «Сия вера апостольская, сия вера кафолическая, сия вера вселенную утверди», и опять начинаю. Не знаю, сколько раз я эту «Верую» прочел, чтобы не заснуть, но только много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто начал слышаться разговор, и какой… самый необъяснимый: будто вошел к старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже «Верую» позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: «Поди очистись», а тот отвечает: «И очищусь». И теперь вам не скажу, все это было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и наконец просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш, анахорит, сидит и свайкою лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я стал в него всматриваться.
Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и лапотки плетет, для простого себя миру явления.
Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и говорит:
– Полно, Марк, спать, пора дело делать.
Я отзываюсь:
– Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?
– Знаю, – говорит, – знаю. Когда же человек далекий путь без дела творит? Все, брате, все пути Господнего ищут. Помогай Господь твоему смирению, помогай!
– Какое же, – говорю, – святой человек, мое смирение? – ты смирен, а мое что за смирение в суете!
А он отвечает:
– Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в небесном царстве части желаю.
И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя заплакал.
– Господи! – молится, – не прогневайся на меня за сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того достоин!
«Ну, – думаю, – нет: слава Богу, это не Памва прозорливый анахорит, а это просто какой-то умоповрежденный старец». Рассудил я так потому, что кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы послал его Господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача, считая оный за скорбь демоно-говейную. Но, наконец, рассуждаю: что же это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел, сейчас старцу в ноги и говорит:
– Я, отче, все совершил: теперь благослови!
А старец посмотрел на него и отвечает:
– Мир ти: почий!
И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит опять стал свой лапоток плесть.
Тут я сразу вскочил и думаю: «Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!» и с тем выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье без возглавия навзничь и ручки на груди сложил.
Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю:
– Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? – а шепотом шепчу ему: – Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!
Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит… Отошел!.. Умер!..
Взвыл я не своим голосом:
– Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!
А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с рад остию:
– Улетел наш Лева!
Меня даже зло взяло.
– Да, – отвечаю сквозь слезы, – он улетел. Ты из него душу, как голубя из клетки, выпустил! – и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и плакал над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, опрятали его мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг, спал, к церкви присоединился.
Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему сказать: согруби ему – он благословит, прибей его – он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к Богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: «жестче терзайте, ибо я того достоин». Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое бессилие постигнет пред Со-детелем, такую любовь создавшим, и устыдится его.
Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан! и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю:
«Как же он молится, каким образом и по каким книгам?»
И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг…
«Господи! – дерзаю рассуждать, – если только в церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен».
И все я о нем думал и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на минуту его пред отходом отсюда видения.
И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит:
– Что долго медлили? Поспешай Вавилон строить!
Мне это слово показалось очень горько, и я сказал:
– За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона не строю и от вавилонской мерзости особлюсь.
А он отвечает:
– Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел отступится.
Я говорю:
– Отче, знаешь ли, зачем я хожу?
И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает:
– Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит Господь, он в то и одеется; что ему укажет, то он сотворит.
Вот ангел! Он в душе человечьей живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать…
И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел, или… Господь знает куда делся.
Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: «ангел в душе живет, но запечатлен, а любовь освободит его», да вдруг думаю: «А что, если он сам ангел, и Бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как Левонтий!» Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек задумчивый, а еще того более потому, что сам я не тот стал, витал в душе моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исаии, что «дух Божий в ноздрех человека сего».
12
Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с своими, мы сейчас же появились к англичанину Якову Яковлевичу. Тот, любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган черен. Яков Яковлевич и говорит: