Валентин Катаев - Трава забвенья
Стихи, правду сказать, были так же плохи, как и тогда, но кусочки бумаги, на которых они были нацарапаны, хранили следы моего еще не вполне определившегося почерка, вероятно, так же, как кора головного мозга хранит отпечатки всех впечатлений жизни под надежной охраной механизма памяти, ключом к которому наука еще не овладела.
То, что было тогда "тому вперед", теперь стало "тому назад".
* * *
Рассматривая и перебирая эти чудом уцелевшие в моих папках полуистлевшие бумажки, я как бы на ощупь прокладывал путь сквозь безмолвные области подсознательного в темные хранилища омертвевших сновидений, стараясь их оживить, и сила моего воображения оказалась так велика, что я вдруг с поразительной, почти осязаемой достоверностью и ясностью увидел внутренность тесной мазаной хаты, на две трети заваленной желтой душистой соломой, и закопченное устье вымазанной мелом печи с закругленными углами, что делало ее похожей на портал маленькой театральной сцены, в глубине которой разыгрывалась феерия какого-то пожара, тревожно освещавшая фигуру единственной зрительницы - девушки в домотканой юбке, выкрашенной луковой шелухой.
Она сидела на скамеечке перед печкой и грубой, но хорошенькой ручкой щипала кудель. На конце ссученной шерстяной нитки, танцуя и крутясь, но не доставая на волосок мазаного глиняного пола, висело серое веретено. А босая девичья нога с очень короткими пальчиками и совсем уже короткими, еле прорезавшимися ноготками прилежно нажимала на рейку, и порхающий ветерок дул в лицо от крутящегося колеса.
Старуха иногда слезала задом с печки и, присев на корточки перед печью, запихивала в устье громадные охапки соломы, с трудом обхватывая их черными руками.
Солома быстро совершала цикл сгорания.
Сначала она ненадолго обволакивалась молочно-белым опаловым дымом, который сочился сквозь пористое тело соломенной охапки, через мгновение вспыхивала, охваченная со всех сторон чистым золотом пламени, в котором был как бы сосредоточен и сохранен весь нестерпимый зной июльского полевого полудня, обжигающего лицо своим сухим целебным дыханием, и сейчас же, вдруг, делалась угрюмой, маково-красной; затем темнела, становясь маково-черной, мрачной, как бумажный пепел, и после этого глубина печки скучно пустела, как сцена театра с убранными декорациями и таким громадным пустым полом, словно там никогда ничего не представляли.
Тесная хата, еще совсем недавно наполненная жаром и светом, вдруг сразу, без перехода, делалась могильно-темной, холодной, выстуженной так, что молодой человек, разложивший свои листки на выскобленном столе перед крошечным окошечком, не без труда разбирал собственный почерк.
Этот молодой человек - совсем еще на вид юноша - был я.
Вернее сказать, он мог быть мною, если бы я обладал силой воскресить себя того, давнего, молодого... Но так как у меня нет этой волшебной силы, то сейчас, когда пишутся эти строчки, я могу считать его лишь некоторым своим подобием, несовершенным воплощением моего теперешнего представления обо мне самом того времени, - если время вообще существует, что еще не доказано! - времени, оставившего единственный матерьяльный след в виде ветхих листков бумаги, исписанной дрянным карандашом номер четвертый, который не писал, а скорее царапал.
Меня того, прежнего, юного, уже нет. Я не сохранился. Карандаш исписался. А плохие стихи, нацарапанные на бумаге, легкой, как пепел, - вот они! - остались. Разве это не чудо?
"Пшеничным калачом заплетена коса вкруг милой головы моей уездной музы, в ком сочетается неяркая краса крестьянской девушки с холодностью медузы".
"С ней зимним вечером вдвоем не скучно нам: кудахчет колесо взволнованной наседкой и тени быстрых спиц летают по углам, крылами хлопая под визг и ропот редкий".
"О чем нам говорить? Я думаю, куря, она молчит, глядит, как в окна лепит - вьюга. Все тяжелей дышать. И поздняя заря находит нас опять в объятиях друг друга".
Эти стансы, сочиненные в духе так называемой "южнорусской школы", чрезвычайно нравились самому автору, в особенности то место, где "сочетается неяркая краса крестьянской девушки с холодностью медузы". Приведенные строки должны были дать представление о широком лице и о крупных, как бы немного студенистых, ничего не выражающих - лиловатых - глазах цвета хорошо известной мне черноморской медузы или - если угодно - головы Медузы Горгоны, что также соответствовало немного мифологическому стилю того романтического времени.
Если бы мне сейчас пришлось описывать глаза этой хорошенькой деревенской таракуцки*, - впрочем, зачем? - то я, скорее всего, сравнил бы их с бараньими глазами врубелевского Пана, тем более что, сколько помнится, в окошке виднелся рожок желтого месяца, но это не меняло дела: стихи все равно никуда не годились, как подавляющее большинство описательных стихов, и, в сущности, были сочинены ради двух последних строчек - безусловно лживых, так как поздняя заря еще никогда не находила поэта и его сельскую музу в объятиях друг друга: невинная девушка обычно спала на печке вместе со старухой, а стихотворец устраивался на сухом глиняном полу под столом на рядне, на остатках сухого куриного помета и соломы, положив под голову полевую походную сумку с рукописями и укрывшись латаным-перелатаным бараньим кожухом, который удалось выменять в Балте на базаре за почти новую трофейную английскую шинель, полученную в хозяйственном отделе губревкома по записке С.Ингулова.
______________
* Таракуцка - это маленькая высушенная тыквочка, которой обычно играли на Украине деревенские дети. Этим же словом в шутку называли хорошенькую, круглолицую девушку. (Прим. автора.)
Стихи, по расчету молодого человека, должны были произвести сильнейшее впечатление на одну гражданку, с которой он познакомился незадолго до отъезда в командировку, не успев начать с ней романа, даже как следует ее не рассмотрев, но решив наверстать упущенное сейчас же после возвращения в город.
* * *
Пишу "гражданка" потому, что в то легендарное время дореволюционные слова вроде "барышня" или "мадемуазель" были упразднены, а слово "девушка" как обращение к девушке, впоследствии введенное в повседневный обиход Маяковским, еще тогда не вошло в моду и оставалось чисто литературным. Сказать же "молодая особа" было слишком в духе Диккенса, старомодно, а потому смешно и даже непристойно. "Красавица" - еще более смешно. "Дама" оскорбительно-насмешливо. Оставалось "гражданка" - что вполне соответствовало духу времени, так как напоминало "Боги жаждут" Анатоля Франса, книгу, которая вместе с "Девяносто третьим годом" Гюго - за неимением советских революционных романов - была нашей настольной книгой, откуда мы черпали всю революционную романтику, эстетику и терминологию.
Теперь я бы просто сказал "девушка", тогда же можно было сказать только "гражданка", в крайнем случае "молодая гражданка" - не иначе!
...А под тип таракуцки она не подходила...
Я - или, вернее, он - предвкушал день, когда вдруг появлюсь в "коллективе поэтов" или на эстраде в "зале депеш" ЮгРОСТы - возмужавший, обветренный, полный впечатлений, слегка ироничный, совсем не сентиментальный, пусть даже грубый - и швырну на стол, покрытый кумачом, сверток новых стихов и начну их читать наизусть, - конечно, нараспев! разумеется, не все стихи, а только самые лучшие. Сначала одно или два. А потом по настойчивым требованиям восторженной, но бесплатной аудитории и все остальное: двенадцать лирических стихотворений, довольно длинную революционную поэму, написанную белым пятистопным ямбом, несколько старых сонетов из цикла "Железо", но, конечно, в первую очередь:
"...И поздняя заря находит нас опять в объятиях друг друга".
Не следует думать, что я - или, если вам угодно, тот молодой человек находился в творческой командировке в деревне. Новорожденная Советская республика посылала своих поэтов в командировки совсем другого рода.
Он был командирован отделением ЮгРОСТы с мандатом ревкома в один из самых глухих уездов, имея задание навербовать для ежедневных бюллетеней как можно больше волостных и сельских корреспондентов. Для этой цели ему были выданы заранее заготовленные бланки с печатями, куда оставалось лишь вписать фамилию завербованного корреспондента - "волкора" или "селькора" - и вручить ему небольшую печатную инструкцию с перечислением всех его прав и обязанностей.
Прав было маловато, зато обязанностей вагон, как тогда любили выражаться, и в первую голову - обязанность бесстрашно бороться со всеми злоупотреблениями местных властей и нарушениями священной революционной законности.
Именно этот пункт первый означенной инструкции и спас мою жизнь - или, если угодно, жизнь героя этой повести, - о чем будет своевременно рассказано на этих страницах.
В мандате же, выданном ревкомом, предлагалось всем без исключения лицам, учреждениям и воинским частям оказывать всемерное содействие предъявителю сего, имеющему право пользоваться всеми без исключения видами транспорта, до аэропланов, мотодрезин, воинских эшелонов и паровозов включительно.