Борис Зайцев - Золотой узор
Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.
Прогремела тележенка — подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все, значительно поводит. Куртка, сапоги высокие, и руки в волосах рыжеющих.
Принесли газеты, письма, и зеленые квитанции от молока.
— Ах, вот, само собой понятно и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте — чтобы выразиться последовательно — перешли германскую границу за городом Лодзью, то-есть — он страшно выкатил глаза — война близится к совершенно естественной развязке!
Отец надел пенснэ, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.
— Что, юноша, — спросил Степан Назарыч, — как получается у нас относительно армии?
— Лодзь отдали.— Андрюша хмуро протянул ему газету.
В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского Союза он уехал из Москвы в Галицию.
Отец не похвалил.
— Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?
—Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…
— В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.
Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.
— Аптечки и библиотечки… Неосновательные люди.
Степан Назарыч крякнул.
— Н-д-да, господина Георгиевского я очен-но хорошо знаю.
И длинно завел о Лоскутной, о Гучкове и Голицыне… Потом о подлости народа.
— Мужик — я прямо доложу без особых соображений экстренности — стерва. Пакость сделает он вам охотно — это безо всяких поджечь порядочного человека, свистнуть там, что можно, а чтоб родину свою защитить, то на это, извините, в случае дальнейшего движения ему наплевать. К примеру наши мужички, сказать бы, местные: послушать их, все баре виноваты. И на войну то баре не идут, и все наборы будто бы для них, то-есть, так говоря, для мужиков. А между прочим, первые-ж они в плен и сдаются. Вы полагаете, у нас тут многие убиты? То говоря без преувеличения наличного состава факта — все в плену. Полками цельными сдаются.
Степен Назарыч вновь грозно выпучил глаза, и будто огорчился, что не много наших перебили.
Он просидел еще часа два с лишним, непрерывно разглагольствовал и всех замучил. Я пыталась играть в зале на рояле, разбирала ноты — время медленно тянулось. Долог вечер деревенский. Значит, и Георгий Александрович там же, на полях ветров смертных, где перебывали и мои Крысаны, Хрены, Кэлки. Может быть, он эту ночь так же провел, как я?
Я подошла к роялю. Почему-то маленькую вещь Шопена, Польша мне представилась и мрак, свист ветра и атака кавалерии.
После ужина Люба села с отцом рядом за пасьянс. Было тепло. Лампа светло светила, лишь зеленый абажурчик заслонял отца. Кврты складывались бесконечно, и колоннами раскладывались, отец ворчал, критиковал Любино дело — она же тасовала полными руками, в кольцах ярких, маленькие карты. Жизнь, мир, война, трагедия?
Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.
Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.
XIX
Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась не при чем. Могла-б поехать и на фронт, но не поехала.
Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалась погребенной в этом снеге — вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!
От Георгиевского не получала писем и иной раз думала — да не убит ли он уже там?
Рождество мы поводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в Зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел — в этом есть простое, кроткое, и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцовали со студентом. Я им играла. Но сама не танцовала, не очень было ясно на душе.
К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю, и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.
— Так что наши так бы сказать отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!
Я уже слышала об этом, и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили, наконец, Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист, да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны…Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.
Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же — легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, — это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…
Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.
Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!
Я колебалась, но потом — что-ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.
Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники…Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.
В «Метрополе» я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.
Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путаный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.
— Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?
Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…
Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как-бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на «Кармен» с Костомаровой.
Вечером встретились, в партере. Театр попрежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах — кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных — бесчисленные прапорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.
Костомарову я узнала сразу. Со времени юности она выросла в пении, и раздобрела телом. Главная черта ее осталась — дисциплина. Выстаивала с добросовестностью, лицом к публике, все арии свои, проделанные с ясностью и чистотою богатейшими. Все что угодно было в ней, кроме Кармен.
Маркуша мрачно пыжился. Меня не раздражала Костомарова. Напротив, мне казалось. Что ее спокойствие и скромность более приемлемы сейчас, чем шик купчих, смокинги адвокатов, чем сама я, неизвестно для чего явившаяся и что делающая.
В антракте Блюм бархатно-ласковый поцеловал мне ручку. Он как всегда румян, красив и оживлен, с легким серебром в кудрях.
— А-а, милая, из достоверного источника! У меня в штабе знакомые. Перемышль сдается, к весне конец кампании! Все предусмотрено.
Были и еще знакомые, все будто бы обрадовались, что в Москве я снова. Встреча с Женей Андреевской странно на меня подействовала. Мы расцеловались, Женя вспыхнула слегка, за нею я увидела девушку лет восемнадцати, с лицом изящным, нервным, бледным. Белые цветы были приколоты на ее груди. Женя познакомила нас — ее звали Душа. Женина племянница.
Душа как-то побледнела, поздоровавшись со мною, темные, с обводами, и как бы утомленные ее глаза слегка затрепетали.
Андреевская блеснула взором зеленоватым, ловкая и гибкая, тоже развившаяся за годы эти, и захохотала.
— Ну, милая моя, ну и Кармен… От роду не видала… Это, я тебе скажу, и не в Большом театре, а ты объехала чуть не полсвета — она метнула легонькой улыбкой — второй такой не видела. Да, а куда же твой Маркел девался?