Максим Горький - Исповедь
Вижу - действительно - умник.
- Штундист? - спрашивает он.
- Нет.
- Ага! Духобор?
- Почему?
- По мыслям.
Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.
- Ежели, - говорит, - бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!
И грозит мне пальцем:
- Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз "Верую"? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли!
Спрашиваю я его:
- А вы были там, в Абиссинии этой?
- Был, - говорит.
- А вот не издохли?
Рассердился монах.
Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, - подошёл к нему, сел рядом.
Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, - кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.
А человек рядом со мною говорит негромко и печально:
- Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, - нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!
Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.
- Как сильно было начато, как могуче строено!
Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских - и жалко мне чего-то.
Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.
- Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, - а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, - не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.
Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.
- В третьем году, - говорит он, - у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я - какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: "не убий"?
Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя - ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.
- Так-то, человече! - говорит казак, опустив голову. - Господень закон - духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: "чистии сердцем бога узрят" - а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
- Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака - не умею, а чувствую - есть в них правда.
Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:
"Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?"
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе - и они станут ласковее, - приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, - взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Чувствую - пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, - ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?
И охладела душа...
Заходил я также в женские монастыри - на неделю, на две - и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами.
Стою однажды за всенощной и слышу - клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый - поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и - как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
- Что, - говорю, - девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
- Как ты сказал? - говорит.
- Трудно, - мол, - себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
- У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, - вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.
Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло - чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:
- Хочешь бежать отсюда?
Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.
Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:
- Вечером скажу.
Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но - как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.
Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.
Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, - пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Вдруг тихонько стучат... Вскочил, отпер - монахиня-старушка кланяется и говорит:
- Пожалуйте!
Понял - куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
"Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!"
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
- Я потом провожу...
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
- Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
- Огня - не будет?
Хихикнула девица тихонько.
- Какого огня? - говорит.
"Ах ты, - думаю, - дрянь!"
И молчу. Девицу едва вижу, - во тьме она - как тёмная туча ночью на облачном небе.
- Что же вы молчите? - спрашивает она.
Голос хозяйский.
"Видно, богатая", - соображаю, и говорю:
- За вами слово!
- Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
- Нет, - мол, - я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и - странно прямо стоит.
- Благочестие моё, - шепчет горячо, - пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете - уходите вон...
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, - неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
- Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, - жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь...
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.