Александр Пятигорский - Вспомнишь странного человека
Я: Что же это тогда – глупый оптимизм, самообман или попросту вранье?
Елбановский: А не было ли у самих союзников, в их отношении к боеспособности русской армии, самообмана или даже обмана? Я не исключаю и того, что все четверо Премьер, Мишель, Бьюкенен и Нуланс – поддерживали друг в друге иллюзию победы.
Сам я не историк и не мемуарист. Попытка понять сознание этих людей привлекает меня гораздо больше, чем установление или, чего хуже, восстановление исторической истины (вранье – это тоже состояние сознания). Но невозможно исключить и «масонскую гипотезу»: Премьер дал слово (поклялся масонской клятвой?) масонам союзных держав, что никогда не оставит их в беде, а Михаил Иванович дал слово (тут уж наверняка «масонское»!) никогда не оставлять в беде его, Премьера.
Значит, Михаил Иванович врал, и русские солдаты гибли в окопах во исполнение двух масонских клятв? Масонство, между прочим, уже давно фигурирует в истории как способ объяснения каких-то событий, обычно ужасных и катастрофических, а не само по себе. Оно «просыпается» после очередной революции или войны, чтобы сыграть роль их таинственной причины, а потом «засыпает» до исхода следующей революции или войны. Да, Михаил Иванович был членом не только, по крайней мере, двух масонских лож в Петрограде (одна из них – военная), но и страннейшего учреждения, Верховного Совета народов России, в котором, мне кажется, представители разных масонских лож обсуждали не-масонские вопросы политики и войны. [Этот «совет» сам не мог быть ложей, ибо по масонскому уставу разговоры о политике в ложе не разрешаются.] Но и об этом ничего точно сказать не могу. Здесь интересно другое: никто из моих московских собеседников – членов «личной» ложи Михаила Ивановича – обо всем этом ничего не знал. Это была, по версии Елбановского, «другая жизнь Мишеля». Мне же пока ничего не остается, кроме малоубедительного предположения, что все сделанное и сказанное (включая вранье) им с февраля по октябрь 1917-го было для него исполнением его розенкрейцерских обетов. Но война... Летом Дмитрий Набоков (дядя писателя) пишет из Лондона: «Премьер и Михаил Иванович врут французам о боеспособности русской армии. На фронте плохо, очень плохо».
В Петрограде было еще хуже. И врать об этом было куда труднее. Петроградский Совет явно становился хозяином положения в городе, а большевики (пока неявно) – в Петроградском Совете. На это надо было закрывать глаза (»Вот стабилизируем положение на фронте, и тогда...»). Михаилу Ивановичу, однако, становилось все труднее закрывать глаза на то, чем был Премьер. Союзники воспринимали Премьера только через Михаила Ивановича, что приобрело характер совершенно абсурдный: он излагал Премьеру свои мнения, тот их прилежно заучивал, а потом излагал их английскому и французскому послам в переводе того же Михаила Ивановича, ибо языков не знал. Так Михаил Иванович воссоздавал для союзников (а может быть и для самого себя) образ «революционного Премьера», наделяя чертами отважного и мудрого государственного деятеля того, кто на деле был не более чем самолюбивым и капризным демагогом весьма умеренных умственных способностей.
И, наконец, самое страшное вранье – это он позвонил Бьюкенену (25-го августа 1917-го) и сказал, что Корнилов поднял военный мятеж и идет походом на Петроград. Верил ли он сам в эту легенду или опять врал, чтобы спасти лицо Премьера и дать тому козырь в его борьбе с Петросоветом? Когда его друг, генерал Крымов, после отвратительной сцены, устроенной ему Премьером (тот прямо обвинил его в государственной измене) застрелился (Михаил Иванович положил ему в гроб перчатку), надежды больше не оставалось.
27-го августа, «в самый последний момент», Премьер вернул его с дороги в Могилев, в ставку Корнилова. Теперь Михаил Иванович точно знал, что Премьер не хочет знать правды о положении в армии и готов принести в жертву Корнилова, Крымова, кого угодно, только чтобы еще раз выпутаться. Ну что ж, значит ему больше нечего делать с этими людьми. Ни с кем из них. Но это не привело к решению. Сейчас он был необходим Премьеру более, чем когда-либо здесь, в Петрограде, как залог его, Премьера, правоты и чести. Что поделать, Михаил Иванович был одержим идеей своей почти божественной всепроникаемости: «Ноги мои еще меня до вас не донесли. А как донесут – войду, как нож в масло! Как входил в любую семью, страну, клуб, круг, общество, революцию, наконец. Войду и – все будет в порядке». Так ведь врал же! Теперь вокруг – хари, рожи злобные, пасти орут свирепо. Миф его друзей-символистов, но как-то очень уж похабно осуществленный. Но все-таки, если «я – здесь, то ведь сделаю хоть что-то со всем этим, не так ли?» С этой «подвешенной» масонско-розенкрейцерской иллюзией надо было прожить еще месяца полтора-два. Наступила прекрасная ранняя осень.
Глава 11
Интерлюдия с наумом (урок мовизма)
В двадцатом веке, чтобы тема превратилась в сюжет, необходим – еврей.
А. П.1990 г. Август. Снова, как и год назад, – июль безвыходно-жаркий. Волшебная фабула романа стонет во сне, не принося ни надежды, ни облегчения. Пытаясь разорвать прежние ассоциации, запутываюсь в паутине будущих, давным-давно сплетенных древней паучихой (из еще не виденных снов), висящей в правом углу под потолком. Иван (Иван Михайлович) – еще живой, в Каннах, где та же проклятая жара. Здесь, в Блумсбери, я остаюсь для повторения урока прошлого лондонского лета, ислингтонского лета, хэмстедского лета, хэмпширского лета... Прочь! Шаг вниз, и вижу – лифт, который еще работает. Почему? Последний? Отчего, выдумывая прошлое, я вижу его подо мной, а не там позади? Не желая повторять истории того безумного набоковского музея в провинциальном французском городке – оттуда перемещение в Россию проходило по горизонтали – только один шаг вниз, в прохладный ранне-осенний Петроград 1917-го. На в последний раз работающем лифте подняться на второй этаж, в квартиру с высокими петербургскими потолками, его квартиру.
Что он тут делает, младший современник вечно стареющего прустовского мсье Свана? Как и тот, изящный в одежде и движениях. Как и тот, любим друзьями, лелеем женщинами, удачник, счастливец. Я вижу их сейчас: две безупречно одетые, великолепно обутые (well shod – and well gloved too) оболочки, набитые (well stuffed, о bathos!) чистым страданием. У обоих на всей земле никого, кому можно было бы рассказать – да что там, просто сказать об этом. О нем нельзя ни забыть, ни даже надеяться на его облегчение. Оно – неустранимая материя твоего бытия. Твоего – ибо, если даже устранены причины его породившие, само оно остается в тебе тяжелой разбухшей массой...
Но есть выход. Трудный, но есть. О нем – немного после. А сейчас – вниз, вверх, к нему.
Но... еще одно маленькое, последнее отступление, пока вы оглядываетесь, привыкая к полутьме огромной гостиной.
Страдание – это тема, а не сюжет. И, заметьте, если перейти от страдания вообще к его, так сказать, каузальным частностям, то в начале двадцатого века, все они – вранье: и «предательство» дяди Вади, и «последний истинный артист» Поэта, и «вся правда» Бурцева, все это – вранье, рассыпанное по не ставшим сюжетами под-темам того поколения. Чтобы тема превратилась в сюжет, необходим... еврей. Во всяком случае именно так дело обстояло с историей Свана, полуеврея, так же, как и с историей России начала столетья. Еврей вносит в тему (страдания, лжи, предательства) некоторую двусмысленность, которая может дать начало сюжету. Даже если тема – антисемитизм. Что, казалось бы, менее двусмысленно, но и здесь, чтобы из антисемитизма получился сюжет, будет обязательно нужен ну какой-то «добавочный» еврей, что ли. Еврей – не совсем еврей (или даже вовсе не еврей, но выполняющий эту «еврейскую работу»), как, скажем, Леопольд Блум из «Улисса» Джойса, или тот же Сван. Еврей со стороны, так сказать, приходящий, чтобы напомнить, что без дополнительной точки зрения Ивана Карамазова весь роман остался бы бессюжетным, да и вообще никакого романа бы не было.
Михаил Иванович не бегает, как я, взад-вперед по комнате, нервно затягиваясь сигаретой, а сидит в кресле у кофейного столика, с сигаретой в правой руке – точь-вточь, как на портрете Головина. Перед ним, на столике, «вся правда Бурцева»: список лиц, «транспортированных» немцами в Россию, и членов их семей. Принесший список Наум (Нахум Натанович Бреус) сидит поодаль, держа на коленях маленькую чашечку кофе. «Нет, – сказал Михаил Иванович, – это невозможно. Из 76-ти фамилий 54, по крайней мере, еврейские. Если мы опубликуем список, нас обвинят в прямом антисемитизме. Передайте Владимиру Львовичу, что для нас совершенно невозможно совершить такого рода faux pas».
«Одну минуточку, – быстро проговорил Бреус и поставил чашечку на пол, – что вас, собственно, беспокоит? То, что если вы огласите этот список, то вас сочтут антисемитами, или то, что его публикация будет на самом деле актом антисемитизма? Но помилуйте, вы же сами прекрасно знаете, что вы не антисемит. Вы, Бурцев и я, все трое, прекрасно знаем, что список подлинный. Значит, вы боитесь его публикации не потому, что он сфальсифицирован, а потому, что она может вызвать усиление антисемитизма в армии и у части населения и усилить вражду к вам в полуеврейском Петросовете. Вы не можете не знать, как лгут большевики. Единственное, чем мы можем им ответить, это – правдой. Правдой о евреях, о русских, о немцах, о французах, о нас самих, о ком угодно». «Правда никому не нужна», – сказал Михаил Иванович.