Иван Шмелев - Лето Господне
Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я кричу: «Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой… Горкин!» Они грозятся от ящика – не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с посошками, смотрит весело на меня.
Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля именинница сегодня, тревожить не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. «Ну, Господь с вами, – говорит он задумчиво, – а только непорядок это».
После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и стоит наш двор зеленый, тихий до самой ночи. Может быть, и входил Господь? Этого никто не знает, не может знать.
Ночью я просыпаюсь… – гром? В занавесках мигает молния, слышен гром. Я шепчу: «Свят-свят, Господь Саваоф!» – крещусь. Шумит дождик, и все сильней – уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и «громком, может, погрозится». И вот как верно! Троицын день прошел; начинается Духов день. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и благословил, и будет лето благоприятное.
Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка, шуршит листочками. Святые они, Божьи. Прошел по земле Господь и благословил их и все. Всю землю благословил, и вот – благодать Господня шумит за окнами.
Яблочный спас
Завтра – Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную историю» Афинского. «Завтра» – это только так говорят, а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса Преображения. Все у нас говорят, что главное – Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного «щелкуна», который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, – скажет, – расскажи мне чего-нибудь из божественного…» Я ему расскажу, и он похвалит.
– Хорошо умеешь, – а выговаривает он на «о», как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, – не бось, они тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас яблошный Спас… про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты… Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.
– Да нету же ничего… – говорю я, совсем расстроенный, – написано только, что святят яблоки!
– И кропят. А почему кропят? А-а? Они тебя вспросют – ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас, – загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный, – медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается… уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, – яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не велено было, от греха! А Христос восшел на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной – для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.
Преображение Господне… Ласковый, тихий свет от него в душе – доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, – зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу – не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, – поспела, закраснелась. Будем ее трясти – для завтра. Горкин утром еще сказал:
– После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.
Такая радость. Отец – староста у Казанской, уже распорядился:
– Вот что, Горкин… Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, «бели», что ли… да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.
– Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?
– Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.
– Орбузы у него… рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.
После обеда трясем грушовку. За хозяина – Горкин. Приказчик Василь Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет – прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет – золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони – глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.
– Погоди, стой… – говорит он, прикидывая глазом. – Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней… ну, маненько подшибем – ничего, лучше сочком пойдет… а силой не берись!
Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов и пронзительно-едкий – от крапивы мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, – от яблок. Ползают все, даже грузный Василь Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..
Зажмуришься и вдыхаешь – такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость – со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках…
И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься – и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, – маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший… с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад… – до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, – все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой… и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голубями, со струйками золотого овсеца… и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки…
– Да пускай, Панкратыч!.. – оттирает плечом Василь Василич, засучив рукава рубахи, – ей-Богу, на стройку надоть!..
– Да постой, голова елова… – не пускает Горкин, – по-бьешь, дуролом, яблочки…
Встряхивает и Василь Василич, словно налетает буря, шумит со свистом, – и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: «Эт-та вот тряха-ну-ул, Василь Василич!» Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей.