Николай Лесков - Юдоль
Он был бледен, расстроен и растрепан, его кок упал и повис, галстук сбился набок, и венгерка расстегнута...
- А что я вам говорил! - начал он, входя в залу и ни с кем не здороваясь.
Отец посмотрел на него и сказал:
- Я не помню, что такое вы мне говорили.
- Я говорил вам вчера... и вашей сестре, что наши люди - это не люди, а это скоты!
- Ну, хорошо... я этого что-то не помню; но, впрочем, что ж дальше?
- Моя яровая рожь вся тю-тю!
- Как?
- Тю-тю вся до последнего зерна!
- Но ведь она была у вас под замком?
- Под большим американским замком, которого невозможно ни отпереть без ключа, ни сбить, не разорив двери.
- Ну и что же?
- Просверлили дыры в досках в полу и все выпустили!
- Когда же это?
- Почему же я могу это знать! Меня всю зиму не было дома... А Кромсай, подлец, которому я, как вольному человеку, поручал наблюдать и обещал дать ему за это теленка, говорит: "Должно быть, зимой помаленьку цедили". - "А куда же, спрашиваю, они ее дели?" - "Должно быть, говорит, слопали..." Ну, не скоты ли?.. Ведь она, говорю, была вонючая!.. я ее нарочно припоганил! "Так, говорит, поганковатую, верно, и слопали". А чего "верно", когда он сам же, подлец, ее и лопал!
- Почему же вы это узнали?
Алымов закашлялся, покраснев, и, вытащив из кармана венгерки мужичью трубку с медной крышкой, швырнул ее на стол и закричал:
- Смотрите ее!.. Вот почему!.. Это его, подлеца, трубка... Не правда ли? ее под амбаром нашли... Он еще и всю усадьбу сжечь мог. Я их теперь всех, подлецов, разнесу... Я им сказал: "Я прямо поеду к исправнику: и потребую сюда временное отделение земского суда... Пусть вас всех заберут и заморозят!.." А он еще этот Кромсайка... вообразите, дает мне вроде родительского наставления... "Погоди, говорит, ты еще млад человек, тебе еще много веку надо на земле жить да радоваться... а ты себя укорачать хочешь... Это моя трубка, ничего что она моя... У меня ее, брат, украли да тебе подкинули... Это все вороги... народ воровской - шельмы... А ты их не замай... прости... бог с ними... Ты уж того, что пропало, не воротишь, а потерпи - оно само вернее в другой оборот придет... А то укоротят тебе веку..." Вообразите, красным петухом меня пугать стал!. "Спалят, - говорит, - дело суседское: разве какому-нибудь жигуну огонька сунуть долго! У тебя постройка хозяйственная - весь двор в кольце - запылает, и живой не выпрыгнешь". Стращать меня!.. Не правда ли? Но это неправда!.. Я не француз из города Бордо... я не поеду в Африку львов стрелять, а сейчас прямо к губернатору.
Отец стал его уговаривать и увел к себе в кабинет, потому что в это время возвратилась тетя и отец не хотел ей показывать Алымова, положение которого было и крайне смешно и жалостно.
Впрочем, на этот раз отец мой имел удачу: он успокоил майора и уговорил его побывать у губернатора, но не сильно жаловаться и лучше простить мужиков, не разыскивая, кто из них "полопал" припоганенную рожь.
Губернатор дал ему тот же самый совет, которому Алымов и внял, и смилостивился над мужиками, - он "простил их". А за то его бог простил, и пропажа его "возвратилася другим оборотом": дивный урожай, следовавший за голодным сороковым годом, обсеменил его поля самосевом, и Алымов "сжал, где не сеял"
XXIV
Свидание же тети Полли с бывшей княгиней Д*, вероятно, имело что-то неудобопередаваемое. Тетя вернулась домой в сумерки, когда все мы, дети, сидели вокруг Гильдегарды Васильевны в отведенной для них комнате. Англичанка показывала сестре моей, как надо делать "куадратный шнурок" на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски "о несчастном Иуде из Кериота". Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что все это может погибнуть при перемене понятий, и он сделал ужасное дело, "предав кровь неповинную".
В это время в комнату вошла тетя Полли и, сказав всем нам общее приветное слово, опустилась на стоявшее в углу кресло.
- Что же вы замолкли? - сказала она, - продолжайте говорить, о чем вы говорили.
Гильдегарда Васильевна мельком взглянула на нее, и продолжала об Иуде, и закончила, что если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.
Тетя прошептала:
- Правда.
Англичанка спустила паузу и сказала:
- Ты довольна собой или нет?
Тетя Полли хрустнула пальцами руки и отвечала:
- Не знаю, но... она так трогательна, она переносит на меня такие чувства, что мне хочется плакать.
В голосе у нее в самом деле звучали слезы. Англичанка опять дала паузу и потом тихо сказала:
- Титания...
Но тетя перебила скороговоркою:
- Ах, конечно, конечно!.. Титания, дорассветная Титания, которая еще не видит, что она впотьмах целовала... осла!..
- Я этого не сказала, - заметила, смутясь, Гильдегарда.
- Ничего, мой друг! Ничего! я знаю, что ты не хочешь, чтобы я "предавалась воспоминаниям", ну и карай меня!
Тетя ласково кинула на плечи англичанке свои руки и сказала:
- Ты Петр, и это значит: "камень"; и ты блаженна, - но прости нас грешных!
И она, кажется, хотела спуститься и стать на колени, только Гильдегарда успела схватить ее под плечи и воскликнула:
- Полли! Полли! Неужели я тебя оскорбила?!
- Нет, - отвечала тетя, - мне просто... хочется плакать.
Они обнялись, и тетя два раза всхлипнула, потом утерла слезы и, улыбнувшись, сказала:
- Вот когда аминь!
Свидание это имело также и другие разнообразные добрые последствия, из числа которых два были очень замечательны. Первое состояло в том, что больных в нашей местности с этих пор уже не приходилось более класть на кострике в холодной риге, потому что "бывшая княгиня" построила "для всей местности" прекрасную больницу и обеспечила ее "на вечные времена" достаточным содержанием; и второе: слезы кондитера, рыдавшего и воздымавшего руки к "рабыням господним", были отерты: в Поелове было написано завещание, дававшее после смерти Д* "всем волю".
Это было величайшее событие во всей губернии, которая такого примера даже немножко испугалась.
А кроме того, в день отъезда от нас тети и Гильдегарды, "бывшая" Д* сама приехала к нам, чтобы еще раз видеть обеих этих женщин.
Я ее помню, эту "Титанию", - какая она была "нетленная и жалкая": вся в лиловом бархатном капоте на мягчайшем мехе шеншела, - дробненькая, миниатюрная, с крошечными руками, но припухлая, и на всех смотрела с каким-то страхом и недоверием. Ее лицо имело выражение совы, которую вдруг осветило солнце: ей было и неприятно и больно, и в то же время она чувствовала, что не может теперь сморгнуть в сторону.
Мне показалось, что вот это и есть он сам - воплощенный голод ума, сердца, чувств и всех понятий.
Тете некогда было с нею теперь заниматься, потому что, узнав об их отъезде, пришло множество больных, и все ожидали у балкона, на котором тетя и Гильдегарда их осматривали, обмывали и, где было необходимо, - делали проколы и надрезы.
"Бывшую" Д* посадили в кресло на этом же балконе, Она сама не хотела отсюда удалиться и смотрела с величайшим вниманием на все, что делала тетя, и, наконец, даже сама захотела принять хоть какое-нибудь непосредственное участие и сказать человеку хоть теплое слово.
К этому и представился повод в том случае, который особенно поразил внимание ее голодного ума.
В числе женщин, пришедших с больными детьми стояла баба неопределенных лет, худая, с почерневшей кожей; она была беременна и имела при себе трех детей, из которых двое тянулись за материну юбку, а третье беспомощно пищало у ее изможденной груди.
У всех детей лица были в красных отметках наружной болезни, которую в крестьянстве называют "огник",
Это поразило даму, и она устремила на бабу пристальный взор и, не умея соразмерять голоса, сказала ей строго:
- Это зачем столько?!
- Что, матушка?
- Зачем столько... детей?
- Да ведь как же мне быть-то? замужем я... сударынька!
- Ну и что же такое!.. И я замужем... Детей нет.
- Ваше дело иное, сударынька...
- Отчего дело иное? Пустяки!
- Как пустяки, болезная: вы живете в таких-то широких хоромах... Накось какое место... займаете... простор вам... разойдетесь и не сустретитесь; а у нас избы тесные, все мы вместях да вместях...
- Ну и не надо!
- Да и не надо, а приключается.
Тут сразу и баба и дама остановились, и тетя расхохоталась, а Гильдегарда сконфузилась. Тогда и "бывшая" Д* что-то поняла и, осмотрев бабу в лорнет, проговорила:
- Saves-vous: elle est maigre, mais... {Знаете: она тощая, но... (франц.).} Дама вдруг вздрогнула, несколько раз перекрестилась и прошептала:
- Retire-toi, Satan! {Отойди, сатана! (франц.).}
XXV
Прощаясь с тетей, дама еще выкинула претрогательную штуку, которая была бы в состоянии очень сконфузить тетю, если бы та не была находчива.
Когда тетя простилась и с этою дамою и со всеми нами, и перецеловала всех окружавших ее дворовых женщин и горничных девушек, и уже занесла ногу на спускную ступеньку коляски, - "бывшая" Д* ринулась к ней, как дитя к страстно любимой няньке, и закричала: