Константин Воробьев - Из записных книжек (1950-1960 годы)
* * *
Д. - командир партизанского отряда. По окончании войны ему предложили работу в НКВД. Он сообщил об этом своему старику отцу. Тот, подумав, сказал:
- Тебе сейчас нельзя.
- Почему?
- Вначале надо операцию сделать.
- Какую?
- Совесть вырезать.
Д. не пошел.
* * *
Пленный над умершим плачет горькими, безутешными слезами, причитая по-бабьи: "Братишечка мой милый, дорогой..."
Он обращается к пленным и даже к полицейским с просьбой помочь ему похоронить "по-людски" братика, и все отходят, и, оставшись один, "плакальщик" догола раздел покойника, а вечером уже "торговал" его обмундированием. Славянская подлость!
Тот не был ему, конечно, братом. Уловка, рабская, уничижающая мерзость.
* * *
Ночью освещенные коробки домов были похожи на громадные соты. Только это, конечно, не мед и не пчелы!
* * *
Он говорил о море, как о женщине: то безбожно выдумывая и привирая, то застенчиво утаивая и храня, и в зависимости от смысла слов у него менялось выражение глаз: то они были нахальны и бессмысленны, то задумчивы и серьезны.
* * *
Он стал просыпаться рано, а иногда среди ночи, и, как ни старался, не мог заснуть до утра. Старость.
И вот однажды он проснулся от какого-то необъяснимого страха. Лежа в темноте, он чувствовал, что этот страх не проходил. И он вник в него и понял, что это страх за прожитое,- как прожил он свою жизнь. Несерьезность жизни. Случаи легкомыслия. Но именно это выдвинуло его над всеми.
Что было бы, если бы он поступал как все? Была бы обеспеченность. Сытость. Покой. Свинский хлев.
И когда он это понял, он успокоился. Страх прошел. Может быть, потому, что в окно пробивался осенний рассвет?
* * *
Когда он проезжал мимо кладбища, ему вдруг стало плохо с сердцем, и он тотчас же выжал газ до предела...
* * *
Он должен думать, что не прав, когда смотрит на них с гневом и презрением, что надо с любовью и участием, но участия не было. Любви тоже.
Всё, что я видел, не годилось для записной книжки: тут земля не была в цвету, а те радости, что начинались во дворах и хатах, стоили слишком дорого и никак не окупали себя.
* * *
Я не могу писать. Не хочу жить. Да свершится всё, чему суждено, и противиться смерти не надо.
* * *
Человек из б. высшего общества бежит от этой жизни. Становится рабочим сцены. Видит жизнь ту, от которой бежал.
Ходит, носит бревна. Люди эти смотрят на него с интересом, и он чувствует, что это ему льстит.
Вопрос - ну а дальше что же?
Он повесился ночью на сцене.
* * *
Я любил этого человека, но каждое утро в меня вселялось облако тоски, и я приносил себя мрачного, некрасивого - к нему, и он думал, что это моя нелюбовь к нему, и мы ссорились.
* * *
Да, в самом слове "Аргентина" все это есть - немеркнущее солнце, тонкая лазурь неба, неумолчный шум океанских волн...
* * *
Это звучит маняще и загадочно, как слово "Рио-де-Жанейро".
* * *
Романтический бунт во имя несбыточных грез.
* * *
Он уже давно не мог засыпать без путешествий в свое детство. Или он залезал на дуб, или бродил по болоту в поисках утиных и чибисиных яиц, или запружал ручей под "Грибакиными", или гнал в ночное мерина, или собирал в "Большом лесу" пазабник (так называлась в Шелковке земляника).
* * *
Широкая, поросшая травой дорога. И бойко катится по ней телега. И путник все время оглядывается назад, и почему-то ему кажется, что уже не встретить на дороге того, что было, чему он был свидетель...
В тревожной дымке неизжитого теряется близкий конец пути-дороги. Что-то там?
А позади - радости незабвенных встреч, зелень весны и беспричинный смех дерзновенной юности...
* * *
Говорил он спокойно, ласково, почти нежно, и до того бесстрастно, что было страшно. И хоть бы рассердился, накричал, вспылил. Нет! Ведь такие угробят любое дело, любого человека - и с улыбкой и нежностью. Гад!
* * *
Это было в апреле 1940 года в Польше в лесу. На стройной березе, начавшей распускаться, было несколько грубых топорных ран. Из них крупными светлыми монистами стекал сок - кровь березы или слезы. Береза плакала горько и безутешно. Я сидел под ней 40 минут и видел эти слезы.
* * *
Какое-то порочное убожество мысли, какое-то злое мещанство и желание видеть в жизни людей подрывные стремления.
Если проследить природу подобных тенденций, то можно безошибочно сделать следующее заключение - человек, во всем выискивающий "крамолу", непременно сам отягощен каким-то непотребным для нашего общества грузом. И мнимая "крамола" нужна ему для воровского приобретения некоего политического капитала.
* * *
Да, конечно же! Опустошенность не что иное, как одна из стадий нравственного развития. Отречение от ложных богов, признавать которых и проще и выгоднее, требует от человека исключительного мужества и нравственной высоты. Чтобы достигнуть нравственности, писатель должен забыть все то, чему его учили, а он должен научиться смотреть своими глазами, "видеть все ясно и цельно", как говорил Хэм.
* * *
Он мог назвать их палачами и выродками, а сердце упрямилось поверить в их людоедскую жестокость, потому что в физическом облике их все было от обыкновенных людей.
* * *
Я заметил, что так называемые руководящие товарищи вместе с должностью и чином обязательно приобретают глупейший способ передвигаться пешком. Тогда они ходят вперевалку, как селезень, голову держат ни высоко ни низко, никогда не поворачивая ее, а вертят всем корпусом; в ходьбе неторопливы, носки ног ставят вразброд, а ноги чуть враскоряку, давая возможность расти даже в пути на службу своему животу.
* * *
Было поздно, и я долго стерег такси. Наконец я поймал его, и когда сел, то шофер, молодой, с волевым чистым лицом, погнал "Волгу" километров на 80, улицы Москвы были почти пустынны. И вдруг нас бархатным рокотом обошла "Чайка". Шофер покосился на нее и сказал чисто и жестко:
- Слуга народа поехал.
Я промолчал. Искоса оглядев меня и решив, видно, что я тоже имею отношение к этим "слугам", он высказался до конца, с удовольствием, сознавая безнаказанность свою:
- Раньше, бывало, придет агитатор, и чуть что - он тебе: "Вам что, Советская власть не нравится?" А теперь: "Ну, слушайте, идите отголосуйте - и конец волынке! Мне ведь тоже надо домой! Что, я не такой, как ты? Один ведь хрен!" Ну и идешь. И все по-прежнему.
* * *
Прискорбные умом сотрудники!
* * *
До чего же унылый и рабский мотив:
А снег идет,
А снег идет!
* * *
Седой, пухлый, похожий на раскормленного мальчика старик со значком лауреата, увидев при подъезде к Туле раскаленную груду - огненную лаву,воскликнул:
- Что это?!
- Шлак, - сказал его собеседник военный, тот, что говорил про паровозы, что они смазаны, законсервированы и оставлены на запасных путях "на случай войны", а в простонародье называют это кладбищем.
- Шлак?! - восхищенно воскликнул лауреат.- Ах, какой красавец!
Он был именно божий одуванчик, не божий, конечно. Восторженный младенец-негодяй, получивший за свой порок награду.
* * *
Он заметил, что в тесных и грязных домах живут некрасивые и кривоногие люди.
* * *
Они пили водку и закусывали подснежниками.
* * *
Писатели - это та часть общества, которая никому не нужна. Ни при жизни, ни после. Кто сейчас читает Толстого и Достоевского? Бунина? Чего они добились в жизни? Чего добился я сам?
* * *
И вот я закончил эту повесть*. И вижу, что в нее вошло 60% того, что у меня было. И даже не 60, а 55 или 56: я все боялся, что все не опубликуют, не примут, а мне так хотелось рассказать или пожаловаться людям. О чем же я умолчал? Чего боялся и кого страшился? Ну, страшился и боялся, понятно, прежде всего редактора, цензора, среднего грамотного читателя, который сразу же пишет в "Литературку" протесты, негодования и пр., а я хочу ведь, чтобы повесть опубликовали.
* "Вот пришел великан...".
* * *
Жизнь очень тревожна, люди в ней напоминают мне голубей, которых кормят на веранде ресторана,- кто больше и скорее склюет.
* * *
- Ну?! - крикнул он.
Тот сидел и изумленно-растерянными глазами глядел на допросчика, и тогда он быстро выбросил руку и погасил окурок папиросы в глазу того.
* * *
Русский человек любит порассказать о своих страданиях. Если их не было выдумает и говорит о них с тайным упоением и радостью. Между прочим, эта же черта наблюдается и у евреев. Это оттого, что эти народы в самом деле много и долго страдали и страдают. Они уже не верят в хорошее. И получается, что без страдания нет достоинства. Страшно!
* * *
Это был молодой клен. Он рос, тесно прижавшись к липе. Я увидел его в конце октября, и его листья поразили меня чем-то: они были желтые и в темных круглых пятнах. Они напоминали мне что-то далекое, забытое, грустное. Я вспомнил: то было платье.
* * *
Стояли сухие, почти жаркие дни августа, свет был прозрачен, негуст, и в тени тянуло прохладой, и во всем проступала печаль по изжитому, ушедшему.