Вячеслав Пьецух - Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете
— Сожалею, — ответил я.
— Думаю, это самое дельное сочинение из тех, что я оставил немцам. Весьма поучительная книга, особенно если принять во внимание пропасть несообразностей, которые допустил Исаак Ньютон. Например, мои наблюдения за изменением цвета снега дают богатую пищу для взыскательного ума. В полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати — двадцати миль снег выглядит желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная местность утопает в синеве. Этот феномен не удивляет, так как известно, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но решительно опровергает путаника Ньютона, который утверждал, будто воздух имеет свойство все окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым или красновато-желтым цветом…
— Хорошо, — сказал я, — давайте посмотрим на проблему с оптической точки зрения. Если мы с вами договоримся, что литература не способна заинтересовать нас перспективой иной материальной или надматериальной жизни и посему она не так насущна, как инсулин для шизофреников и страдающих диабетом или как водка для горьких пьяниц, то с оптической точки зрения у нас получается чепуха!.. Ибо у каждого человека имеется совершенный оптический аппарат — глаз, который способен воспринимать свет в кромешной тьме, то есть вопреки этой прозе жизни, и, следовательно, всякий непоэт есть тот же поэт, но только он не умеет писать стихи.
— В сущности, так оно и есть, — легко согласился Гете. — Иначе чего бы стоил венец Творенья!..
— Однако давайте встанем на позицию читателя, — предложил я. — Ну посудите сами, зачем ему тратить время на какой-нибудь толстенный роман какого-нибудь почтенного романиста, который знаменит описаниями прекрасных восходов солнца, если читатель сам тысячу раз наблюдал утреннюю зарю, но только самостоятельно он ее не способен изобразить… Неужели единственно того ради, чтобы, закрыв книгу, провозгласить: ты погляди, как мужик похоже описывает, ай да Пушкин, ай да сукин сын?
— Кто такой Пушкин? — спросил мой великий немец, и глаза его приобрели внимательное выражение.
— Как?! — изумился я. — Вы про Пушкина не слыхали?! Странно, ужасно странно… У нас существует предание, будто вы ему послали свое перо.
— Это, впрочем, не исключено, у меня было много корреспондентов, а уж сколько я своих перьев поразослал — это не сосчитать.
— Пушкин — наш великий поэт и прозаик, даже сначала прозаик, потом поэт. Для русской культуры он был тем же, чем вы были для немецкой, только немного круче.
Гете сказал:
— Я знаю только одного истинно великого прозаика — это блистательный Вальтер Скотт. Но и он был не без греха: например, в той сцене, где Айвенго встречается с королем в деревенской харчевне, Скотт в цветах описывает костюм августейшей особы, между тем отсутствие мутной среды и яркий свет пламени в камине непременно должны были смазать гамму и окрасить предметы в темно-оливковые тона…
— Стало быть, с одной стороны, всякий непоэт есть тот же поэт, но только он не умеет писать стихи, а с другой стороны, изобразительность представляет собой генеральное направление всякой литературы, причем этим направлением ангажировано девять десятых всех писателей и поэтов. Нет, это прямо умора: сочинитель из кожи вон лезет, ночи не спит, наживает себе язвенную болезнь и все для того, чтобы в результате кельнский или тамбовский обыватель сказал: похоже…
— Все дело в том, — с каким-то сахарным выражением молвил Гете, — что произведения изящной словесности вовсе не адресованы большинству, даже читающему большинству. Ибо всех ухищрений и красот этих произведений не способен освоить ни ремесленник, ни политик, ни бюргер, ни филистер. Кстати заметить, единственным политиком, который что-то понимал в литературе, был Наполеон. Во всяком случае, когда мы с ним беседовали в Эрфурте в тысяча восемьсот восьмом году, он высказал довольно глубокие суждения о моем «Вертере». Но, я думаю, это случай исключительный, ведь Наполеон был, в сущности, не человек, а монстр или, лучше сказать, стихия. Недаром остановить его не могла ни одна армия мира, и предел вожделениям сначала положили ледяные степи России, а затем непосредственно перст Божий, указавший маршалу Груши гибельное направление в битве при Ватерлоо. Даже глядя на бюст этого великого человека, понимаешь, что он был монстр. Правда, у меня бюст Наполеона стоял в темном углу комнаты и поэтому частенько приобретал фантастические черты. Если посмотреть на него со стороны света, то он давал все градации синевы, от молочно-голубого оттенка до темно-лилового. А если смотреть на бюст против света, то он давал все градации желтизны. Занятно, что при свечном освещении он переливался всем великолепием активных цветов вплоть до рубиново-красного. Остается только удивляться этому филистеру Ньютону, который не видел простых вещей…
— Мы с вами застряли на том, — строго напомнил я, — что произведения изящной словесности адресованы вовсе не читающему большинству.
— Ну да. Собственно говоря, полностью исчерпать произведение изящной словесности, принадлежащее перу одного писателя, способен только другой писатель. Только ему доступно все значение экспозиции, только он постигнет внутреннюю гармонию целого, только он оценит архитектонику сложной фразы.
— Таким образом, писатели пишут для писателей?..
— В общем, да. Разве что гений увлекает за собой стихию литературы, поднимает ее до своего уровня и тем самым способствует развитию посредственности, способствует качественному росту увеселительно-демократической литературы, а она-то как раз обывателю по зубам.
— Жалкий жребий! — потухшим голосом сказал я.
— Совершенно с вами согласен. Да еще нужно принять в расчет, что даже и гений способен на новое слово, на открытие только технического характера, но отнюдь не на новое слово по существу. И тем не менее как в государстве почти никто не хочет просто жить и радоваться жизни, а все хотят управлять, так и в искусстве почти никто не хочет наслаждаться уже созданным, а все стремятся непременно творить свое. Чудаки! Тем более чудаки, что все, что следовало написать, было написано еще до Рождества Христова. Недаром лучшее из сочиненного Шиллером — это его письма. Правда, гениальная литература может иметь еще историческое значение, ибо никакой Моммзен так достоверно не передаст дух жизни Древнего Рима, как его передаст Петроний. Но скажу откровенно: знай я в молодости, сколь много прекрасного уже существует в течение столетий, я не написал бы ни единой строки и подыскал бы себе какое-нибудь другое занятие.
— И тем не менее после вас были написаны сотни тысяч толстенных книг.
— Нужно же чем-то заниматься людям с воображением, — сказал Гете и сделал протяжный выдох. — Но что верно, то верно: по крайней мере, после Эразма литература — занятие бессмысленное и праздное, и мне трудно взять в толк, что заставляет одних людей писать, а других читать. Хотя, по подсчетам Шиллера, драматических положений существует около сорока, в действительности сочинители из простаков пишут о том, что жизнь есть жизнь, художники не без дарования настаивают на том, что жизнь прекрасна, а гении вещают: жизнь прекрасна, но жить нельзя. Полагаю, что если действие пьесы можно сформулировать одной фразой, то и занавеса не следует поднимать.
— Следовательно, — сказал я, — дело обстоит так: тысячелетиями одни люди на свой лад эксплуатируют тему «жизнь прекрасна, но жить нельзя», а другие люди тысячелетиями читают про то, что жизнь прекрасна, но жить нельзя. Это что же у нас тогда получается?..
— Получается, в сущности, ерунда. Посему не исключено, что сочинением и чтением книг занимаются люди не совсем нормальные, то есть нормальные, но не очень, у которых в крови недостает какого-то ценного элемента. Вероятно, тем и другим достаточно было бы простого общения, доброй застольной беседы, недаром говорят, что Дидро гораздо лучше рассказывал, чем писал.
— Но, с другой стороны, — сказал я, — трудно отрицать, что каждый серьезный писатель несет с собой что-то новое, хотя бы невиданный характер или свежий поворот темы. Я уже не говорю про выдуманные миры.
— Полноте, сударь! — весело сказал Гете. — Вот если бы какой-нибудь писатель новый знак препинания выдумал, тогда бы я еще призадумался, ибо тут дело попахивает наукой. Ведь только наука открывает новое знание, причем главным образом потому, что учеными движет объективная причина священное любопытство, а литература может быть нова и неповторима только в той степени, в какой ново и неповторимо у каждого человека расстояние между верхней губой и носом, поскольку каждый писатель воспроизводит не объективное, а себя. Уж на что велик Вальтер Скотт, а и этот на поверку не более, чем прозаическое пособие по Шекспиру. Вот, к слову сказать, был у нас в Веймаре булочник, который по субботам выпекал хлеб размером с тележное колесо, — по вкусу тот же самый хлеб, но только булка размером с тележное колесо. Так вот между поэтом-новатором и этим булочником я существенной разницы не нахожу. Разве что поэт сочиняет от страха смерти, а впрочем, и булка размером с тележное колесо — это тоже своего рода протест против бренности нашей жизни. Позвольте предложить вам еще одну аллегорию: значит ли, что на небе всякий раз появляется новое светило, когда под разным углом зрения воды моего Ильма окрашиваются то в желто-серое, то в маренго с янтарем, то в глубокую синеву…