Максим Горький - Михаил Вилонов
- Дайте почитать что-нибудь лёгкое. Плохо чувствую себя, душит, и голова чугунная.
Взял "Простое сердце" Флобера и ушёл читать в сад.
Дул горячий, раздражающий нервы ветер из Африки - сирокко. Над морем опаловое небо, как бы пропылённое знойной пылью; море цвета снятого молока и кипит, рычит, бухая в камень острова высокой волной. Яростно трещали цикады, сухо шумел жёсткий лист олив, - в такие дни юг Италии особенно богат различными драмами.
Вечером я сидел на берегу, в серых, горячих камнях; за островом Искией опускалось солнце, окрасив море в неестественный, лиловатый цвет. Волна била в камни, брызги её сверкали радужно. Медленно, тяжёлыми шагами подошёл Вилонов, сел рядом со мной, положил на колени мне книгу.
- Прочитали?
- Ну да.
- Понравилось?
Он снял шляпу с бархатной своей головы, тщательно укрепил её в трещине камня, чтобы ветром не сдуло. Покашлял, вытер пот с лица и спросил:
- Ведь если я скажу: хорошо, а - не нравится, так вы мне не поверите?
Я ответил, что не очень тороплюсь верить, но хотел бы понять, а он согнулся, зачерпнул ковшом широкой ладони треть мелкой гальки и долго молчал, бросая отшлифованные камешки в брызги воды. Потом ворчливо заговорил:
- Не люблю жалостной литературы! В каких людях она рассчитывает пробудить жалость и прочие добрые чувства? Он "чувства добрые лирой пробуждал", а его застрелили. Командующие классы властвуют посредством насилия, - на кой чорт нужны им добрые чувства? Что же - это мы, что ли, должны заразиться жалостью к бессчастным и всяким униженным? Слезой грязи не смоешь. Тем более не смоешь крови. А задача - смыть с людей кровь и грязь.
Взяв книгу из моих рук, он поднял её, как бы показывая её кому-то вдали, в пустоте.
- Это - хорошо! Как он мог написать глупую кухарку столь... убедительно? Даже странно, как будто видишь её. Интересный фокус.
Пересыпая гальку с ладони на ладонь, он продолжал задумчиво и тихо:
- Как-то... обидно видеть, что книги лучше людей, а ведь это верно: лучше! Как можно, будучи явным буржуем, написать "Углекопов", "Разгром" или "Девяносто третий год"? Непонятно.
Бросил камешком в книгу на колене моём и спросил:
- Знаете, что тут хорошо? Ненависть автора, правда ненависти. Вот так и надо: спокойно, решительно, без оглядки! Когда говорят или пишут о святой, великой и ещё какой-то там правде, я понимаю это только как правду ненависти. Никакой другой правды не может быть. Всякая другая - ложь. Вот Ленин это понимает.
Помолчав, он прибавил:
- Пожалуй, он один и понимает.
Вилонов бросил гальку, встал, встряхнулся:
- Уйдёмте отсюда, тут - оглохнешь, да и сыро.
Дор'огой, медленно шагая в гору, спросил:
- А что, есть какая-нибудь формула ненависти?
- Не знаю.
- Я где-то прочитал, что чувство ненависти стремится в корне уничтожить не только всё, что её возбуждает, но даже и самую мысль о возможности существования таких возбудителей. Там как-то мудрёно было сказано...
Он задыхался, но, когда я сказал, что вредно ему говорить поднимаясь в гору, он не обратил внимания на мои слова, продолжая:
- Классовая ненависть - самая могучая творческая сила. Читали вы "Государство будущего"? По-моему, Бебель в этой книжке недалеко смотрит. Это - ремонт, а не новая постройка.
И, остановясь, сказал с усмешкой:
- Надо отдохнуть. Эдакий идиотский ветер!
В другой раз он засиделся со мною до поздней ночи; весь день ожесточённо спорил, возбуждение его разрешилось кровохарканием, и он был несколько угнетён этим. Сидели мы на маленьком дворике, залитом цементом, на каменных ступенях лестницы в сад, разбитый по горе, среди скал.
Вилонов снова говорил на свою тему о единой правде - правде ненависти, но говорил как будто не для меня, а для того, чтоб ещё раз послушать свои мысли. Потом надолго задумался, замолчал, отмахиваясь от комаров веткой акации, и, наконец, предложил:
- Вот я расскажу вам одну историю, может быть, пригодится, напишете когда-нибудь.
Пересел ступени на две выше меня, прислонился плечом к стене и рассказал:
- Где-то на Урале, - помнится, на Сергино-Уфалейских заводах, - была семья рабочих: отец-старовер, два сына и две дочери, одна - замужем за конторщиком - жила с отцом, другая отбилась от семьи и работала в заводской школе помощницей учительницы. Она ввела старшего брата в кружок рабочих, а старший скоро потянул за собой и младшего. Через некоторое время среди рабочих появились листки, затем последовал обыск в школе; отец доглядел, что старший сын прячет что-то в бане, на чердаке; нашёл спрятанное, прочитал, позвал сына. "Ты - что? Против царя?" Тот ответил честно. "Ну, сказал отец, - я тебе приказываю: брось это!" - "А если не брошу?" - "А если не бросишь, так я вот эти бумаги сам начальству объявлю, понял? И сестре скажи, чтобы не смела пакостничать, голову оторву ей!" Сын был тоже неподатлив характером, угроза отца не испугала его. Сестру ненадолго арестовали, а выпустив, запретили ей учительствовать и отдали, конечно, под надзор полиции, принудив её жить в доме отца. Отец, старшая сестра, зять стали всячески травить её, дважды жестоко избили, братья вступились за неё, и в доме началась жизнь адова. В январе, накануне своих именин, дочь - её звали Татьяна - внезапно умерла. Старик отказался похоронить её в одной ограде с матерью, заявив: "Я не знаю, отчего она сдохла, может, сама на себя руки наложила". Братья были уверены, что старшая сестра, с благословения отца, отравила Татьяну, но доказательств этому не было, да братья и не решались искать их. Отец очень приблизил к себе старшую сестру и зятя, братьев всячески стесняли, следили за каждым их шагом. Старший, не стерпев, ушёл из дому, а младший был ещё несовершеннолетен и хотя вспыльчив, но характером нетвёрд. Отец и зять в несколько месяцев забили его до идиотизма и немоты, - во время побоев парень перекусил себе язык, рана заросла плохо, и парень стал говорить так, что его уже трудно было понимать. А старший брат начал пьянствовать, буянить, с завода его рассчитали, он ушёл куда-то и пропал без вести.
Как сейчас - пред собою вижу маленький дворик виллы Спинола, с пальмой посредине его; беспощадно ярко светит луна, придавая цементу двора блеск оксидированного серебра; шумят, качаются деревья в саду над головами нашими. Тёмносерая стена поросла мхами, покрыта вьющимися розами, к ней прижался большой круглоголовый человек с суровым, спокойным лицом. Он - в синей сатиновой рубахе, и сатин светится, как шёлк.
Рассказывал Вилонов бесстрастно, без лишних слов, покашливал и отирал рот платком, оставляя на нём тёмные пятна крови.
- Вот как отстаивают они себя, своё, - сказал он, вздохнув со свистом, обрывая с ветки акации её мелкий лист, подбрасывая его на ветер. - Я, конечно, старика понимаю, что ж? Дед, отец его всю жизнь работали, сам он лет сорок работал, дом хороший, в два этажа, садишко, огород, две коровы, свиньи и вообще - хозяйство, будь оно проклято! По брёвнышку, по кирпичику, по копейке создавалось, да! И, кроме его, никакой иной правды человек не знает, да и узнал бы, так не принял её. А дети, сразу трое, пошли против этой правды, грозят разрушить её, говорят о какой-то отдалённой, неведомой, непонятной. Ну, конечно, злые враги, и щадить их - нечего. Да, я старичка понимаю! Но, будь я на месте старшего брата, я бы за сестрёнку да за младшего горячо заплатил отцу. Тоже - не пощадил бы!
Вилонов крепко постучал кулаком по колену.
- Много я, товарищ, таких историй знаю и слышал. Ну, не таких уж... страшненьких, поскромнее, а суть-то - одна! Может быть, скромные-то истории ещё злее по скрытым чувствам, по ядовитым думам в бессонные ночи. Иной раз даже как будто жалко людей: до какого озлобления доведены, и - ведь чем? Только жадностью к делу рук своих да к меновому знаку - копейке. А тут вы, писатели, подсказываете: жалей! Задумаешься над книгой: а может, не доглядел чего-то, не понял, не дочувствовал? Потом - встряхнёшься: нет, одна только правда есть - правда ненависти к старому миру. Одна.
Он тяжело встал, опираясь рукою в камень стены.
- Спать пора. Пойду.
И, пожимая широкой ладонью руку мою, сказал мне простодушный, хороший комплимент:
- Слушаете вы хорошо. И спрашиваете тоже хорошо.
Ушёл, сопровождаемый своей тенью, очень тёмной и густой в эту светлую ночь.
Его разногласия с организаторами школы всё обострялись, и через несколько дней он и ещё, кажется, двое товарищей, - из которых один был агент полиции, - уехали в Париж к Владимиру Ильичу.
Из этой поездки Вилонов возвратился на Капри уже почти совсем без сил, но ещё более твёрдым ленинцем. Его пришлось отправить в Давос, где он вскоре и умер.
Долго, как видите, берёг я память о нём, всё хотелось написать как-то особенно хорошо. Но очень трудно писать о людях такого типа, да и не привыкло перо русского литератора изображать настоящих героев.
Но вот к пятнадцатилетию работы "Правды" я счёл за лучшее всяких поздравлений рассказать её неутомимым работникам о Человеке, который, на мой взгляд, так хорошо понимал и чувствовал правду ненависти. 1932 г.