Михаил Арцыбашев - Из дневника одного покойника
Одним словом, вспомнить было ровно нечего, а скучно до чертиков. Я даже пожалел, что нет этих самых чертиков: все-таки поджаривали бы на сковородке, все-таки развлечение…
А тут еще, как самоубийцу, похоронили меня в самом отдаленном углу кладбища. Соседей нет, наблюдать нечего… Осенью, когда начнет ветер деревьями шуметь, так тошно становится!..
Только и удовольствия, что в пустом черепе пулей потарахтишь иногда, да вот, когда отвалилась левая нога, сделал из кости свистульку и под аккомпанемент ветра марсельезу насвистываю…
При жизни я был ярым революционером и твердо запомнил этот мотивчик… очень хороший, бодрящий мотивчик!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . .Кажется, жизнь на земле продолжалась своим чередом, потому что кладбище заселялось с поразительной быстротой. Уже не было никакой возможности оградить достойных уважения покойников от такого пустого, легкомысленного и развратного мертвеца, каким, в качестве самоубийцы, был я.
Откровенно говоря, против такой аттестации я даже не протестую: конечно, раз я не боролся за жизнь и по одному такому совершенно ничтожному обстоятельству, как то, что она мне осточертела до тошноты, покончил с собой, то я — человек малодушный… раз я даже и после смерти не увидел в величественном акте разложения никакой мистической сущности и, пав, не преклонился, то ясно — пустой я человек… а если мне доставляет удовольствие за гробом признаваться в таких вещах, о которых порядочные люди даже и при жизни стыдливо умалчивают, то — развращенный я человек, достойный презрения человек — и вполне заслужил свое место в уголке, возле канавы, в которую хозяйки пригорода сливают помои.
Но, повторяю, кладбище заселялось, и с каждой неделей, если не днем, все громче доносились ко мне хриплые голоса отпевающих и характерный скрежет лопат о камни и корни деревьев. И, наконец, в один прекрасный вечер, не далее, как шагах в десяти от места моего вечного успокоения, я услышал позвякивание лопат и внушительную перебранку могильщиков, которым, по-видимому, порядочно-таки надоело хоронить своих ближних.
Смею вас уверить, что эти первые человеческие слова, которые я услышал после десятилетнего кладбищенского молчания, не произвели на меня особо радостного впечатления.
Но все-таки я целую ночь находился в чрезвычайном волнении. Не скажу, что у меня расходились нервы, потому что нервов у меня давно уже не было, но нечто подобное я ощущал… Каков будет сосед, удастся ли сохранить с ним отношения приятные или нельзя ли будет изобрести совместных легоньких развлечений?.. А вдруг — дама?.. Одним словом, до самого рассвета я прислушивался к каждому звуку со стороны и буквально сгорал от нетерпения… Это очень простительно: человек уж так устроен, что при всем своем полном неуважении к себе подобным, все-таки жить без них не может… Не перевариваем мы одиночества!.. Должно быть, это именно потому, что и созданы мы, чтобы, так сказать, разделить некое Великое Одиночество.
Припомню, единственно для литературности, что множество знаменитых писателей сделало себе карьеру именно, с одной стороны, воспевая красоту гордого одиночества и презрения к пошлой толпе, а с другой стороны, — делая из этого самого одиночества величайшую трагедию. Это, впрочем, доказывает только их остроумие и дар к комбинациям самого неожиданного свойства больше ничего.
Ночь тянулась неимоверно долго. С тех пор, как я умер, я окончательно убедился, что человеку отпущено слишком много времени. От скуки я пытался заняться чем-нибудь — погрохотал пулей, прочистил запылившиеся глазные впадины, смел в уголок гроба лишний прах, несколько раз просвистал марсельезу.
Наконец настал день, и я услышал отдаленное приветственное звяканье погребальных колоколов.
— Несут, несут? — в величайшей ажитации воскликнул я и даже подпрыгнул от радости, причем с горечью убедился, что ничего нет прочного не только на земле, но и под землею: мне становилось, уже трудно сохранить в порядке свои кости… Это навело меня на грустные размышления.
— Чего доброго, перепутаешь когда-нибудь и вместо тазовой кости приставишь свой собственный череп. Пока все на своем месте, еще ничего, а рассыплется, и черт его разберет, что к чему. А ведь я столько лет все же хранил в этом черепе бессмертный дух и так гордился им. Да и в случае воскресения мертвых выйдет неприлично. Еще примут за намек: многие ведь и при жизни не совсем ясно отдают себе отчет, где у них голова и где, собственно, этот бессмертный дух помещается.
Звон продолжался. Послышалось монотонное похоронное пение и тяжелые шаги несущих.
Не буду, впрочем, описывать похорон: во-первых, это вовсе и не так весело, во-вторых, в достаточной мере глупо, а в-третьих, вы сами своевременно это удовольствие испытаете, за это я вам ручаюсь, уж будьте благонадежны!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .Прошло несколько дней, и я с горечью понял, что обманулся в своих расчетах: из соседней могилы не доносилось ни единого звука… так-таки ровнешенько ничего!.. Можно было подумать, что вместо порядочного бессмертного покойника там зарыли обыкновенное березовое полено.
А покаяться… хотя при жизни я и слыл атеистом и с гордостью это утверждал, маленькая, этак совсем крохотная надежда на бессмертие у меня была… все-таки была!.. А тут уже окончательно стало ясно, что покойники, покончив свои расчеты с жизнью, лежат себе смирнехонько и гниют потихонечку, не доставляя удовольствия ни себе, ни другим.
Вид у них, может быть, и очень загадочный, но положение самое, глупое.
Мне даже стало досадно: так приятно было, глядя в строгое, исполненной, тайны, лицо какого-нибудь умершего Ивана Ивановича, произносить с видом глубочайшего, проникновения:
— Он уже узнал что-то, чего мы, живые, никогда не узнаем!..
И вдруг оказывается, что ровно, ничего, Иван Иванович не узнал. Обидно!.. За поэзию обидно!
Лежит и молчит.
И тут-то мне в первый раз пришло в голову, что по каким-то там неизвестным законам природы, а может быть, именно вопреки всем законам я из общей! мерки выскочил и покойник я не совсем обыкновенный.
А раз выскочил, то нечего мне с этими законами природы и считаться. Я решил действовать без всякого стеснения и выскочил из гроба.
Не прошло и двух минут, как я уже сидел на крышке гроба моего соседа и болтал ногой. Передо мной в молчании лежал труп.
Это был маленький, сухонький старичок, в чопорном черном сюртуке, правда, немного потертом по швам, но все же вполне приличном. Лежал он, как полагается всякому уважающему себя покойнику, очень чинно, в традиционной позе, скрестив руки на груди и смежив глаза.
Я посидел, посмотрел. В гробу пахло еще не сыростью и гнилью, а просто новыми, свежеструганными досками и цветами, которые еще не совсем завяли. Было очень обыкновенно и рассчитано, очевидно, на долгое время. Я отправился разочарованный домой, взял свою свистульку и часа два, не переводя духа, свистел марсельезу в весьма, впрочем, меланхолическом тоне.
Решил было не обращать на моего соседа, как на человека, обманувшего мои ожидания, никакого внимания, но неприятности преследуют человека даже и за гробом… то есть я не могу утверждать, что «за гробом», а в гробу да…
У моего соседа оказалась жена.
И вот однажды, лежу я себе в могиле, от скуки пошевеливая перстами, и вдруг слышу где-то очень близко что-то очень тоненькое, жалостное, точно комар звенит или муха в паутине плачет… Прислушался… Верно, плачет… но не муха!.. Мгновенно я вылез из гроба, присел за бугорок и вижу…
Сидит на могилке моего старичка маленькая седенькая старушонка, открытыми глазами смотрит на могилу, и слезы текут, и причитает она так жалостно, что я заплакал бы, если бы было чем.
Ах, как хорошо, что люди после смерти не могут плакать!
Причитает она о том, как прожили они вместе долгую, тяжелую жизнь, деля и радости, и горе, как тихим, ровным светом любви к нему было согрето ее преданное старое сердце, какой одинокой, никому не нужной, всеми забытой осталась она.
Она напоминала ему, точно он еще мог слышать ее, всю их жизнь, и это была целая поэма. Признаюсь, я заслушался. Как вы уже знаете, в своей жизни я насчет любви нельзя сказать, чтобы прошел удачно, а здесь я узнал, что бывает любовь, действительно сильнее смерти, — раз и навсегда. Ей-Богу, слушая эту старушку с седыми волосами, я видел ее и его, который теперь смирно лежал, сложив руки на груди, молодыми, полными сил и радости жизни. Было время, когда радостно просило ласки ее молодое тело, и любви ждала нежная, чистая душа, а от желания горели его глаза и напрягались все мускулы с такой силой, что, казалось, мир перевернуть можно. Были лунные вечера, запахи белой акации, жуткая страстная игра лунного света в темных чащах садов. Где-то пели соловьи, как полагается во всех романах, и заря, розовая от радости нового дня, заставала их, пьяных от страсти и нежности, на росистой траве. Были потом хорошие зимние вечера трудовой общей жизни. Боже, как гордилась она его успехом в литературе (тут я узнал, что мой почтенный сосед был писателем), как дорожила каждой его мыслью, каждым его словом. Его работа была ее работой, они вместе переживали и восторги, и муки творчества. И не было в их жизни ни тогда, когда она была стройной, гибкой девушкой, ни тогда, когда пополнело и развилось ее роскошное тело, ни тогда, когда оно сияло последней осенней красотой, — не было ни желания, ни надобности, ни мысли об измене… Ах, это была настоящая любовь!.. Та любовь, о которой мечтают люди!..