Игнатий Потапенко - Шпион
Его манеры и бритое лицо, и длинный сюртук, и причёска, и голос, — всё теперь говорило против него. Но это было только в первую минуту; а потом я стряхнул с себя эти нелепые, ни на чём не основанные мысли.
Почему? С какой стати так думать о человеке, если никто не знает фактов? И я расспрашивал других товарищей. Я получал от всех почти одинаковый ответ.
— Да, Литвицкий человек подозрительный.
— Но в чём же? Разве были факты?
— Определённых фактов не было, но… это общее мнение. Да вы посмотрите, какие у него глаза, какой у него вкрадчивый голос.
— Господа, но глаза и голос не зависят от его воли.
— Глаза и голос выражают душу… Вы будьте с ним осторожны.
Положим, мне не из-за чего было осторожничать. Политикой я не занимался. Но мне было жаль расстаться с мыслью, что Литвицкий вполне порядочный человек.
— Господа! — воскликнул я однажды в курилке, где было нас душ десять. — Да скажите же, наконец, что собственно сделал Литвицкий, что дало повод составить о нём такое мнение?
Все пожали плечами.
— Как это наивно! Подобные вещи делаются тихонько, мой друг, — вразумительно сказал мне Бочагов, кудлатый студент третьего курса, очень влиятельный в кругу товарищей.
— Значит, никто никаких фактов не знает?
В ответ мне все усмехнулись. Очевидно, я говорил слишком наивные вещи.
Но моё чувство справедливости не удовлетворилось этим. Оно требовало чего-нибудь более положительного. В этот день я только мельком видел Литвицкого, когда он спешно записывал лекцию. Я проходил мимо, он поднял глаза и кивнул головой.
— Что не заходите? — спросил он.
— Я приду сегодня.
— По делу? — спросил он, и в глазах его мелькнуло разочарование.
— Нет… Так… Я приду…
Он на секунду оставил бумагу и пытливо посмотрел на меня. Да, в глазах его было что-то испытующее, проникающее в душу, слегка холодное.
Вечером я зашёл к нему. Он сидел у окна, а я, после первых приветствий, почувствовав необходимость говорить о важных вещах, начал нервно ходить по комнате.
— Вы чем-то взволнованы? — спросил Литвицкий.
— Да… Слушайте, — решительно промолвил я, заставив себя сразу приступить к делу, — простите меня, но я должен с этим считаться… Вы понимаете: все говорят это… Это общее мнение… Я не верю, ни на одну минуту не верю; я хочу слышать от вас…
Он вскочил с места:
— Негодяи! — крикнул он, и глаза его загорелись. — Они не только сами несправедливы, они не выносят справедливости в другом… Очень жаль, что вы поддались… Очень жаль… Страшно жаль!.. Но я не навязываюсь… Я не навязываюсь… Вы можете отвернуться от меня; вы будете не первый.
Он опять сел на своё место, голова его тряслась, плечи вздрагивали, колени стучали одно о другое, он громко, тяжело дышал.
— Полноте, Литвицкий, — говорил я успокоительным голосом, — я нисколько не поддался. Я ведь им не верю; но я должен был сказать вам. Я хотел узнать, откуда могло явиться такое мнение… Ведь оно общее.
— Да, да, общее мнение! — весь как-то вздрагивая, проговорил Литвицкий. — Это всегда самое несправедливое мнение. Вы ещё слишком молоды, вы не наблюдали. Общее мнение всегда основано на случайном признаке. У толпы нет ума, у неё есть только способность верить. А ничему так охотно не верит толпа, как гадости, сказанной про человека. Скажите ей про человека что-нибудь доброе, она, пожалуй, усомнится. Расскажите какую-нибудь гадость, она с восторгом поверит. Для толпы нет большего наслаждения, как узнать про человека дурное.
— Значит, это ни на чём не основано?
— Как ни на чём? На многом. Вот у меня бледное лицо, я брею щёки, стригусь и причёсываюсь, а этого не полагается. Надо иметь разбойничий вид, чтобы значиться в числе порядочных людей. Я очень усердно посещаю лекции, сколько хватает здоровья, а это признак дурного тона. Наконец… Наконец, мне противна взаимная рисовка в кружках, где каждый старается казаться умнее другого, где не занимаются делом, а нагромождают слова и стараются взять верх, где, наконец, занимаются наукой, которая меня не интересует. Я не хочу заниматься политической экономией. Мне противна эта наука, излагающая законы и правила взаимного обворовывания. Я люблю историю и ею занимаюсь. А у них политическая экономия, это какой-то символ веры, который все должны изучать, и её якобы изучают и филологи, и медики, и математики, изучают больше из трусости, чтоб не показаться отсталыми. Вот вам и основания. О, товарищество — страшная вещь! оно беспощадно. Если у кого-нибудь смешной нос, так они все будут над ним смеяться, и, что бы ни сделал этот человек, хотя бы великий подвиг совершил, всё будет казаться смешным, потому что у него смешной нос. Товарищество это — самая страшная тирания. Думай непременно так, как все, не смей иметь своих взглядов, не смей даже носить сюртук такого фасона, какой тебе нравится. Они сами не замечают, как создают себе форму, ту самую форму, против которой протестуют. Разве эти высокие сапоги, цветные рубашки, широкополые шляпы не та же форма? А я не хочу носить форму, я одеваюсь по-своему…
Он говорил с едкой жёлчью, я не узнавал его голоса. Не было прежней мягкости, вкрадчивости, слышалась решительность и глубокое убеждение. И глаза его, обыкновенно слишком спокойно-наблюдательные, теперь пылали и искрились.
Глядя на него, я переживал какой-то внутренний кризис. «Общее мнение» сделало уже надо мной своё дело, и я уже смотрел на Литвицкого с известной предвзятой точки зрения; и когда он вдруг вышел из себя и начал жёлчно громить товарищество, у меня мелькнула мысль, что вот он горячится, значит — не прав. Но чем больше он говорил, тем яснее для меня становилось, что этот человек переживает глубокое страдание, и настал момент, когда я как-то внутренне, помимо соображений и размышлений, почувствовал, что он чист, и всё, что про него говорят, скверная клевета.
Я подошёл к нему.
— Ну, успокойтесь, Литвицкий, успокойтесь, — промолвил я, очевидно, искренним голосом, — если бы моя дружба могла искупить в ваших глазах эту страшную несправедливость товарищей, то я охотно предложил бы вам её.
Он посмотрел мне в глаза, как бы проверяя, искренно ли это я говорю, не смеюсь ли, не издеваюсь ли над ним. Должно быть, в моих глазах он прочитал выражение искренности. Он протянул мне руку и крепко пожал мою.
— Да, может, может… благодарю вас… Может потому, что я страшно нуждаюсь в дружбе. Я делал тысячу попыток… Когда попадался человек свежий, мозг которого ещё не придавлен «общим мнением», деспотизмом товарищества, он ко мне относился и дружелюбно. Но проходила неделя, другая, и, смотришь, уж он на меня косится, уже холод в его глазах, уже, значит, его свободную волю скомкали, отняли от него личность, лишили его индивидуальности, и он сделался одним из тысячи, он принял на веру «общее мнение». Это трусость, боязнь быть самим собою, страх самому отвечать за своё мнение, и я уже думал, что и вы поступили в это стадо. Но спасибо вам, спасибо… Тяжело чувствовать себя одиноким среди тысячи молодых душ, таких же молодых, как ты сам, у которых, по-видимому, одинаковые с тобой цели и стремления. И ведь люди всё недурные, ко многим у меня сердце лежит, многим с удовольствием протянул бы руку. Но это их рабство перед «общим мнением», самое страшное рабство, какое только есть на свете, стоит между нами; оно убивает в них всякое чутьё. Ведь я постоянно среди них переживаю муки, и они этого не чувствуют. Как, значит, притупились их нервы…
Я ещё раз пожал его руку, и мы простились.
Прошёл год. Лето я провёл в деревне. Начался второй курс, наступила зима. Я был студентом второго курса, а Литвицкий оканчивал, готовясь к экзаменам. Он был на очень хорошем счету у профессоров, и ему, может быть, предстояла кафедра.
У меня с ним неизменно сохранялись добрые отношения. И я должен сказать, что он имел на меня хорошее влияние. Я был ужасно молод. Молодые умственные силы бродили, и в первое время я метался, не зная, какие знания предпочесть, на чём остановиться. То мне хотелось обнять умом всё, то влекло к чему-нибудь одному. Мои товарищи, как слепые, ощупью переходили с факультета на факультет. В воздухе тогда носились новые, ещё не усвоенные идеи. Царство естествознания, как основа всех наук, кончилось. На первый план выступала экономическая наука. Но между ними была ещё борьба, и слабые, не созревшие умы падали жертвою этой борьбы.
Спокойные люди избирали середину, занимались философией или математикой. Литвицкий, благодаря своим познаниям и ясному взгляду на вещи, незаметно руководил мною. Он научил меня любить ту науку, которую сам любил, и я усердно занялся историей.
Товарищи, по-видимому, простили мне мою дружбу с Литвицким. Они, правда, говорили со мной осторожно, и даже те, что прежде были со мной близки, заметно охладели. Со мной не были откровенны, но всё же признавали меня настолько, что мне не приходилось страдать.