Иван Бунин - Без роду-племени
Я спросил:
– С чего начать прикажете?
– В качестве жениха – с того, кто вы такой, откуда? «Имя, родина, родные?»
– Зовусь Магометом я, – сказал я с шутливой грустью.
– Полюбив, мы умираем? – добавила Зина.
Потом пристально и задумчиво посмотрела на меня.
– Вы не декадент? – спросила она.
– Почему? – ответил я, невольно смущаясь от ее взгляда.
– Да так… про вас ходят слухи, что вы нелюдим, гордец… потом у вас такое лицо…
– Какое? – спросил я живо.
– Больное, – ответила Зина, подумав. – Вы больны?
Я посмотрел на ее глаза и губы, на все ее красивое тело высокой и уже вполне развившейся девушки, услыхал запах ее духов…
– Болен, – ответил я шутливо, с болью чувствуя все обаяние ее.
– Чем?
– Жаждой того, чего у меня нет, – сказал я. – А хочу я многого… Любви, здоровья, крепости духа, денег, деятельности…
К удивлению моему, она, помолчав, быстро и серьезно ответила:
– Я очень понимаю вас. У меня тоже ничего нет. Только не нужно говорить об этом…
Я хотел что-то возразить, но удержался и только с радостью почувствовал, что между нами уже установилась какая-то тонкая связь.
– Ну, а почему же вы думаете, что я гордец и нелюдим? – спросил я.
– Потому что у вас очень надменный и грустный взгляд, – сказала Зина. – Мне кажется, что вы никогда никого не любили и что вы большой эгоист.
Я был задет за живое, но опять сдержал себя и стал говорить полушутливым тоном:
– Может быть… Кого любить? За что?
– Виновата, – вдруг сказала Зина. – Мне нужно подойти к тетушке.
И она с приветливой и радостной улыбкой пошла навстречу старухе, сопровождаемой белокурым и женственным молодым человеком, – старухе с лошадиным лицом и совиными глазами, которые посмотрели на меня очень удивленно. Я, как истый пролетарий, опять почувствовал себя лишним и надулся. А когда Зина вернулась ко мне, начал притворно-лениво и очень некстати глумиться над жандармским полковником, над любительницей-певицей, пожилой, некрасивой и сильно декольтированной девушкой, над виолончелистом…
– Посмотрите, – говорил я, – какой он маленький, плюгавый. Лицо – конфетное, но зато волосы совсем как у Рубинштейна…
– А это кто, не знаете? – продолжал я, все более раздражаясь и все более желая вовлечь ее в разговор. – Вот тот пожилой господин с артистической наружностью и лицом алкоголика? Посмотрите, как у него запухли глаза и как он смотрит всегда – точно сонный, с холодным презрением. Это настоящий клубный посетитель, и про него непременно говорят, что он – умница, золотая голова, только спился, опустился и должен всем…
– Это Алексей Алексеевич Бахтин, мой дядя, – ответила Зина с неловкой улыбкой.
III
Таков был первый вечер. Однако я часто начал бывать у Соймоновых, и Зина сперва радовалась мне. Мы даже говорили друг другу, что мы – большие друзья, но что-то мешало нашей дружбе: общее у нас было одно – жажда жизни, – в остальном мы были чужды друг другу. Это я чувствовал больше всего, когда у Соймоновых собирались гости. Наши разговоры, – даже наедине, – не удовлетворяли меня. Наступили апрельские дни, мне хотелось куда-нибудь за город, в степь… Но она неизменно отвечала:
– Я вовсе не хочу, чтобы мы сделались басней города. Вот соберемся как-нибудь компанией. Вы ведь все равно знаете, что я только для вас поеду.
И я ограничивался тем, что провожал ее в лавки или в народную чайную, где она, в числе других дам-благотворительниц, дежурила по пятницам. А вечером я один уходил за город, к вокзалу за реку или в городской сад, где еще не началась летняя ресторанная жизнь.
По вечерам в саду совсем никого не было. Чистый весенний воздух холодел, в пустынном, еще черном саду казалось, что стоит ясный октябрьский вечер. Только звезды по-весеннему ласково теплились над вершинами деревьев и соловьи в чащах пробовали свои голоса. Резко пахло пробивавшейся из земли травой и самой землею – холодной и влажной… Дома же я до поздней ночи играл у раскрытого окна на скрипке, и скрипка звонко и жалобно пела в лад с моим сердцем.
Потом было одно время, когда Зина резко изменилась ко мне. В средине мая подготовительные управские работы к экстренному собранию не позволяли мне ходить к Соймоновым. И вот как-то в воскресенье я сидел в своей комнате и спешил окончить кое-какие статистические выкладки. С самого утра перепадал теплый, золотой дождик, и обмытая им майская зелень, и самый воздух, казалось, молодели от него. Гром рокотал то в той, то в другой стороне, но поминутно, между клубами дымчатых и белых облаков, вздымавшихся по небу, сияла яркая лазурь и выглядывало жаркое солнце. Я засмотрелся в окно, на голубые лужи под деревьями, как вдруг мимо окна быстро прошла Зина. С минуту я сидел неподвижно, изумленный ее появлением, потом схватил шляпу и кинулся на улицу… Ах, какой это был славный день!
– Мне было грустно без вас, – говорила Зина, смущенно улыбаясь, – я сама, наконец, решилась идти к вам.
И я в упоении целовал ее душистые руки с колючими перстнями и не знал, что сказать ей, от счастья…
А потом я не знал, что сказать, от сомнений. Я по целым ночам обдумывал на тысячи ладов, что может выйти из моего брака с Зиной. «Мы разные люди, – думал я, – она даже малоинтеллигентна. Наконец, у нее ничего нет, и куда я возьму ее? В эту комнату?»
И потянулись томительные вечера, которые я неизменно проводил у Соймоновых… Да и любил ли я ее?
Помню, в один холодный и дождливый вечер мне было особенно скучно. Зина что-то шила, я перелистывал журнал, нашел чье-то стихотворение:
Укор ли нам неся, прощальный ли привет,
Как дальних волн прибой, осенний ветер стонет…
– Не правда ли, хорошо? – спросил я, прочитав эти две строки.
– Да, красиво, – ответила Зина.
– А по-моему, – сказал Александр Данилыч, – все это собачья старость и больше ничего.
Зина звонко расхохоталась…
А тут у Соймоновых почти каждый день начал бывать помощник присяжного поверенного Богаут, молодой человек, здоровый и жизнерадостный, как немец, всегда и со всеми любезный и ласковый. Я же стал проводить вечера в обществе Елены, милой и простой девушки из духовного звания. Мы ели с ней колбасу, пили чай, слушали у окна музыку военного оркестра, доносившуюся из сада, и говорили о марксистах и народниках… О чем ином мы могли говорить с ней? Что-то очень милое было в ее простом, русском лице, что-то трогательное было в ее открытом взгляде и в том, как она, доставая из кармана юбки роговую гребеночку, причесывала свои стриженые волосы на косой ряд. Но я уже замечал, что она мою товарищескую нежность и нашу выдумку говорить на «ты» начинает принимать за любовь. Я смеялся и над марксистами, и над народниками, говорил, что я мог бы стать общественным человеком только при исключительных условиях, например, если бы настали дни настоящего общественного подъема, или если бы я сам хоть немного был счастлив лично… Она смотрела на меня в такие минуты пристально, жадно и, увлекаясь страстностью моих слов о личном счастье, о тоске существования среди поголовного мещанства, говорила задумчиво и убежденно:
– Ты не понимаешь самого себя…
IV
В надежде, что она придет как раз в мое отсутствие, я отправляюсь в кухмистерскую обедать.
В самом деле, какой скучный день! Прохожих мало, белые каменные дома в пыли. Ветер несет по мостовой эту белесую пыль и шуршит на бульварах тощими и почерневшими акациями… Вот присутственные места на площади, вот главная улица. Тут больше прохожих и проезжих; возле магазинов экипажи… Мне же все кажется, что в городе – праздник, потому что Зина вчера повенчалась и сегодня делает с мужем визиты… Шибко прокатил на паре серых, бойких и злых лошадей полицеймейстер. Пристяжная круто отвернула от коренника голову, полицеймейстер весело оглядывается, по-офицерски заложив руки в карманы. Это он к Соймоновым, должно быть… И я бессознательно прибавляю шагу; сердце забилось сильнее, и тянет еще раз взглянуть на их дом…
Но зачем?
И, преодолев себя, я сворачиваю на тихую Старо-Замковую улицу, где уже второй год обедаю в польской «кондитерской».
Я быстро подошел к дверям – и внезапно струсил. А если тут Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня…
В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В столовой пусто, значит, можно идти смело…
Но невеселые мысли и тут преследовали меня.
Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают мучительную жалость своим покорным видом… Как нарочно, и сегодня одна из них тут.
Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о своей соседке. «Верно, – думалось мне, – она дает уроки языков или музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко всенощной… Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на нее, когда плетется она в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или вечером в лавочку за осьмушкой чаю?»