Михаил Салтыков-Щедрин - Дневник провинциала в Петербурге
– Решена? – спрашивает Прокоп, и в глазах его появляется какой-то блудящий огонь, которого я прежде не примечал.
– Решена!
– Ну, а моя еще нет!
– Теперь только бы в самую середку-то угодить!
– Да, это тоже штука. Одно средство: к тузу какому-нибудь примазаться! Уж черт его душу дери… ешь половину!
Еще стук. Влетает Тертий Семеныч и падает в изнеможении в кресло. Устал, – говорит он, – был везде! И у Бубновина был, и у Мерзавского был, и у сына Сирахова был!
– Ну, и что же!
– Все в один голос: полезнейшее предприятие!
– Смотри, как бы тебя с «полезнейшим-то предприятием» не продернули! ведь это тоже народ теплый!
– Меня-то! у меня линия верная! От Корочи через Тим, Щигры да так-таки прямо в Ливны. А там у меня кстати и имение есть.
– Да ты что возить-то по этой линии будешь? – Уж это наше дело!
– Нет, ты скажи!
– А позвольте узнать, Александр Прокофьич, что вы-то по вашей линии возить будете?
– Это от Изюма-то, через Купянку, Валуйки да в Острогожск! Да тут, батюшка, хлеба одного столько, что ахнешь! Опять: конопель, пенька, масло, скот, кожи! Да ты пойми: ведь в Изюме-то окружный суд! Члены суда будут ездить! судебные следователи! судебные пристава! Твое же острогожское имение описывать поедут!
Между тем Петр Иваныч беспокойно поглядывает на часы и вдруг вскакивает:
– Однако пора бежать!
И все трое, обращаясь ко мне, разом восклицают:
– Вы разве не пойдете устрицы есть?
– Не знаю… Я как-то еще не думал об этом.
– Ну, каким же образом после того вы концессию получить хотите! Где же вы с настоящими дельцами встретитесь, как не у Елисеева или у Эрбера? Ведь там все! Всех там увидите!
– Да ведь я… право, и дорога-то у меня плохая, кажется! Ну, что я, в самом деле, возить по ней буду!
– А вам-то что? Это что еще за тандрессы такие! Вон Петр Иваныч снеток белозерский хочет возить… а сооружения-то, батюшка, затевает какие! Через Чегодощу мост в две версты – раз; через Тихвинку мост в три версты (тут грузы захватит) – два! Через Волхов мост – три! По горам, по долам, по болотам, по лесам! В болотах морошку захватит, в лесу – рябчика! Зато в Питере настоящий снеток будет! Не псковский какой-нибудь, я настоящий белозерский! Вкус-то в нем какой – ха! ха!
– Смейтесь! смейтесь! а вот как заполучу дорожку, тогда будет… хи! хи!
– Мы, батюшка, нынче всю эту статистику дотла разузнали! Где что родится, где какое производство идет! Где мамура-ягода, где княженика-ягода! Где сырть-рыба, где сельдь, где снеток! Где мыло варят, где кожи дубят! Разносчик кричит: сельди переславские! – а мы примечаем!
Делать нечего, отправляемся вчетвером на биржу к Елисееву.
Устричная зала полна. Губерния преобладает. Кадыки, кадыки, кадыки; затылки, затылки, затылки. На столах валяются фуражки с красными околышами и кокардами. Там и сям мелькают какие-то оливковые личности, не то греки, не то евреи, не то армяне, словом, какие-то иконописные люди, которым удалось сбежать с кипарисной деки и отгуляться на воле у Дюссо и у Бореля. Они жирны, словно скот, откормленный бардою. Личности эти составляют центры, около которых образуются группы кадыков. Но самый главный центр представляет какой-то необыкновенно жирный и, по-видимому, не очень умный человек, который сидит на диване у средней стены и на груди у которого отдыхает тяжелая золотая цепь, обремененная драгоценными железнодорожными жетонами. Он уж поел и, сложа на груди руки и зажмурив глаза, предается пищеварению. По временам пройдет мимо него кадык, скажет: Анемподисту Тимофеичу! тогда он отделит от туловища одну из рук и вложит ее в протянутую руку кадыка. Хотя этот человек сидит за своим столом одиноко, но что не кто другой, а именно он составляет настоящий центр компании – в этом нельзя усомниться. Кадыки, очевидно, ни на минуту не теряют его из вида. Они и сидят за своими столами как-то не прямо, а вполоборота к нему, и говорят друг с другом, словно не друг с другом, а обращаясь к третьему лицу, которое нельзя беспокоить прямо, но без мнения которого обойтись немыслимо.
Проходя мимо него, Прокоп толкает меня в бок и шепчет каким-то испуганным голосом:
– Бубновин!
В зале сыро, наслякощено, накурено. Словно туман стоит. Но кадыки не гогочут, по своему обычаю, а как-то сдержанно беседуют, словно заискивают.
– Аристиду Фемистоклычу! – восклицает Прокоп, расцветая при виде одного из византийских изображений, которого наружность напоминает паука, только что проглотившего муху, – как поживаете? каково прижимаете?
– Ницево! зивем!
– Девочки как?
– И девоцки!.. у нас девоцек завсегда бывает оцень достатоцно!
– Ну, и слава богу!
Мы садимся за особый стол; приносят громадное блюдо, усеянное устрицами. Но завистливые глаза Прокопа уже прозревают в будущем и усматривают там потребность в новом таком же блюде.
– Вели еще десятка четыре вскрыть! – командует он, – да надо бы и насчет вина распорядиться… Аристид Фемистоклыч! вы какое вино при устрицах потребляете?
– Сабли… а впроцем, я могу всякое!
– Ну, и нам подавай шабли, а потом и до «всякого» доберемся!
Начинается истребление устриц под гвалт общего говора.
– Я вам докладываю: простой армейский штабс-капитан был! – ораторствует какой-то «кадык», – в нашем городе в квартальные просился – не дали.
– А теперь третью дорогу строит! – отзывается другой «кадык», – вот оно что значит ум-то!
– Да; если целовек с умом… это тоцно!.. – замечает Аристид Фемистоклыч.
Он пропустил уж полсотни устриц и развалился на диване, попыхивая какую-то неслыханной красоты сигару.
– Товарищами были! в одно время в полку служили! – повествует в другом углу третий «кадык», – вчерась встречаемся на Невском: Ты что? говорит. Так и так, говорю, дорожку бы заполучить! Приходи, говорит!
Я вглядываюсь в говорящего и вижу, что он лжет. Быть может, он и от природы не может не лгать, но в эту минуту к его хвастовству, видимо, примешивается расчет, что оно подействует на Бубновина. Последний, однако ж, поддается туго: он окончательно зажмурил глаза, даже слегка похрапывает.
– А какая доброта-то! – продолжает хвастаться кадык, – так-таки просто и говорит: приезжай, говорит, я тебя с женой познакомлю, а потом и об дорожке потолкуем! Я, говорит, знаю, что твое дело верное!
Бубновин продолжает похрапывать.
– Шнейдершу бы вот попросить, чтобы словечко замолвила! – вдруг предлагает кто-то.
Бубновин открывает один глаз, как будто хочет сказать: насилу хоть что-нибудь путное молвили! Но предложению не дается дальнейшего развития, потому что оно, как и все другие восклицания, вроде: вот бы! тогда бы! явилось точно так же случайно, как те мухи, которые неизвестно откуда берутся, прилетают и потом опять неизвестно куда исчезают.
Съедаются первые четыре десятка устриц, потом съедаются еще четыре десятка устриц, в промежутках съедаются два фунта свежей икры, фунт сыру, фунт семги. Выпивается по бутылке шабли на брата, потом по бутылке шампанского; в промежутках пробуются разные сорта водок. Дым синими волнами ходит по комнате, так что, несмотря на зажженный газ, почти ничего не видно. И чем больше выпивается, тем гуще делается шум. Приходят новые деятели; слышатся вопросы: «решена?», «аудиенции-то добился ли, по крайней мере?» и ответы: «а черт их разберет!», «семь дней хожу, и дальше передней ни-ни!» В пять часов мы выходим наконец на воздух.
– Где же дельцы-то? – спрашиваю я у Прокопа.
– А Бубновин!
– Да ведь вы с ним даже не говорили!
– Какой вы, батюшка, однако ж, чудной! разве этакого человека можно сразу! Его надобно еще приучить к себе, чтобы он, значит, к физиономии-то сначала присмотрелся! Раз скажешь ему: Анемподисту Тимофеичу! в другой: Анемподисту Тимофеичу! – ну, он и прислушивается помаленьку. Успел ты ему понравиться – дело в шляпе! Не успел – домой поезжай! и проедаться тут нечего! Вот этот барин, что про Шнейдершу-то давеча молвил, – вы видели, как он па него посмотрел! Да барин-то плох! Другой бы на его месте так бы этой Шнейдершей Бубновина раззудил, что завтра и по рукам бы хлопнули!
– За чем же дело? воспользуйтесь!
– Я, батюшка, и то уж подумываю! Кончено дело! завтра же чем свет – к Бубновину! Я ему этот прожектец во всех статьях разверну!
Я возвращаюсь в свой нумер усталый, ошеломленный, полупьяный, нераздетый бросаюсь в постель и засыпаю тяжелым сном. Во сне мне видится железная дорога от Петербурга до самого устья Печоры. Локомотив, пыхтя и свистя, несется в необозримую даль; болотные трясины содрогаются, леса оглашаются бесконечным эхом, испуганные звери и птицы скрываются куда-то далеко, в непроглядный мрак. На поезде сидит жандарм и какой-то партикулярный молодой человек. И мчатся эти люди день и ночь, худо спят, наскоро закусывают, бегут, спешат, как будто и невесть какие приятства ожидают их на устье Печоры. А с устья Печоры, в свою очередь, тоже мчится поезд, и несется на нем господин Латкин с свежею печорскою семгою и кедровой шишкой в руках, как доказательство крайней необходимости дороги в этот кишащий естественными богатствами край. И вдруг в Усть-Сысольске ужасное столкновение… Раздается треск, гром; я в ужасе мечусь на постеле и наконец вскакиваю.