Алексей Ремизов - Том 3. Оказион
И венок завертелся, запрыгал, потом глубоко скрылся и снова выплыл. Выплыл мой венок и канул.
А из кустов глянули на меня большие, светлые глаза, грустящие не по-детски мучительно, затравленной Параньки.
И там, где толпились, будто раздумывая, черные облака и красные тучки, взрывом немой нестерпимой обиды полыхали сухие зарницы.
И была тишь кругом предгромная.
12 Северные цветыЦепкий плаун колючими хищными лапами ложится на темно-зеленую, пышную грудь лишаев.
Суровый вереск бесстрастный, как старик, стоит в изголовье.
Сохнет олений мох, грустно вздыхая, когда вся в изумрудах ползет зеленица.
В медных шлемах, алея, стройно идут тучи войска кукушкина льна.
А кругом пухом северных птиц бледно-зеленые мхи.
Из трясины змеей выползает линнея, обнимает лесных великанов, и, пробираясь по старым стволам, отравляет побеги.
Дорогим ковром, бледно-пурпурный, будто забрызганный кровью, по болотам раскинулся мертвый мох, желанья будя подойти и уснуть навсегда…
Запах прели и гнили, как паутина, покрывает черты ядовитые, полные смерти.
Прощайте, метели, и ты, лес, и вы, вихри! Не увижу вас, не услышу вашего голоса. Я в плену у вас прожил один.
Бледный иней парчею лежал на цветах, осень шла по реке, пенила синюю воду, и бросала по желтым дорогам красные листья. Не успели хлеба убрать, мчалась зима вся в пушистых снежинках.
Река куталась в лед зимовать. И белая крышка покрыла мой дом. Ночь дразнили метели, ночью тишина пугала. Никого не дозваться в зимнюю пору!
В белые ночи падал снег тихо. Лето пришло. Уж гнезда пустеют. Морошка и поляника поспели.
Скоро осень.
Прощайте, метели, и ты, лес, и вы, вихри!
Не увижу вас, не услышу вашего голоса. Я в плену у вас прожил один.
1896–1903 гг.
Свет немерцающий*
Птичка*
Я вам про птичку еще не рассказывал, какая это была птичка умная и чудесная… ласточка. Лапочки остались да перышко — на красной нитке приделал, на листке в особой книжке храню, там же и цветы у меня, такая книжка есть.
Расскажу все по порядку. Зиму живешь в Петербурге и ничего, а как весна покажется, так и начинается: куда бы проехать! И тут, как нарочно, все соберется, чтобы только никуда не пустить тебя, всякие мелочи загородят дороги все. И всегда так выйдет, смотришь, а там и опоздал, поздно уж, а туда не доберешься — дорого, хуже того, добраться-то доберешься, а назад не выберешься. Просидел я весь май и июнь в Петербурге, и даже слишком, и просто уж места себе не нахожу, и делать ничего не делается. С утра до позднего вечера граммофон орет, двор у нас колодцем, гулко, — и такое выводит, тоска возьмет, и вот-вот сам собакой завоешь, ночью голуби, на самом на верху живу, тут же и голуби, — да так заворкуют, проснешься, слушаешь, и кажется; так вот там них, в зобу, что ли, где, и разорвет все. И вороны какие-то появились: сядет на подоконник, смотрит, и оставить на ночь за окном ничего нельзя, все стащат; я подкараулил, — на самой на заре, под утро таскают умная птица, эти вороны, знает, когда можно. Старший дворник у нас, Григорий Кузьмич, душевный человек, с деньгами никогда не торопит, одно горе, музыкант большой, самому-то ему, известно, и невдомек, а мне очень чувствительно: в праздник, ну, в праздник всякому полагается, и в праздник и в простой, будний день, как отработается, по дому порядок проверит, и — за гармонью, а она у него басистая, ладов не пересчитаешь, да как начнет играть и уж без передышки зажаривает, — граммофон свое, а он свое. Вот дела какие! И вспомнил я, что мне один приятель зимой писал, как соблазнял он меня куда-то проехать на раздолье какое-то, а главное, когда угодно можно, и все, что угодно: и охотиться, и на лодке кататься, и верхом, и море совсем под боком купанье хорошее, — вспомнил я, разыскал письмо, пере читал внимательно и решил ехать.
Местность, куда завлекал меня приятель мой, приморская с немецким названием, — посмотрел я на карте, правда, море близко, да не очень, ну, это все равно, до воды я не охотник, плавать умею и, если надо, нырнуть могу, с детства обучили, да на воде мне не по себе как-то: и почвы под ногами никакой, и все колеблется, совсем неудобно. И верхом я не мастер, сроду на коня не садился, и когда вижу, как городовые на конях мучатся, не завидую, разве что на картинках… скажу по правде, я когда-то очень мечтал таким на портрете себя увидеть, чтобы на коне и палец так, — показывает, а подо мною пушки и дым клубами. И охотник я неважный, разве в шутку сказать, охотник! — когда мчится мимо поезд, люблю постоять, дух захватывает, кричать хочется, а с американских гор кататься, да чтобы палили над ухом, нет, спасибо: и оглушает, и неприятно. Хорошо меня мой приятель знает: столько удовольствий ожидало меня после воркотни голубиной, ворон, граммофона и доброго нашего Григория Кузьмича.
Сообразил я все с делами, помешкал еще с недельку, и с Богом. До Риги хорошо доехал, не заметил, а там пересел и по узкоколейной потащился, и дотащился, и уж на лошадке повезли меня неизвестно куда, сначала полем, потом в гору, да опять в гору… смотрю по сторонам, рот разинул: как хорош вечер в поле!
День ушел на осмотр усадьбы. Хозяин-мельник, не бойкий в немецком, употреблял на подмогу руки, и они не только его речь дополняли, но скорее и были самой, самой красноречивой речью. И я тоже больше руками действовал.
У мельника всего оказалось вдоволь. Мельница, хоть и не работала, — стояла засуха, но, должно быть, хорошо работала, когда вода прибывала, машин стояло всяких немало, а пол и стены были мучные, белые, и когда мы вошли в соседнее помещение, где мельник сукно себе выкатывал, я совсем посерел.
Осмотрев мельницу и всякие к ней пристройки, мы повернули берегом к хлеву, и первые выскочили на нас свиньи, такие огромные, даже страшно, — мне свиньи всегда как-то страшно, Бог ее знает, что у ней там! Хорошие коровы водились у мельника — штук сорок держал мельник коров, и все они у мельницы паслись на лугу, по дороге к кладбищу, тут же и овцы, — я насчитал дюжину и белых, и черных. Из хлева заглянули в конюшню, постояли в сарае у машин — около молотилок, косилок, сеялок, осмотрели зубья всякие, пилы и ножи, все было новенькое такое и блестело, как начищенное, нашли и в ригу, и тоже смотрели и все трогали, выпили ячменного сусла, прохладились и, не заходя в дом, садом прошли в клеть, в клети хранилось масло — такие окоренки! — окорока висели, на полке — хлеб, и тут же три новеньких тесовых гроба: яблоками от гробов пахло яблоки в гробы от ребятишек складывали, чтобы повадки таскать не было, и около гробов, к стене приставленные, стояли три белых креста.
Мельник смотрел на меня так победительно, что мне со своим ничевом просто пригнуться захотелось: все это его, все это он сам завел, сам сделал, этими самыми руками, он осушил болото, прокопал пруд, пустил мельницу, обзавелся скотом… На левой руке не хватало большого пальца: в год женитьбы, лет десять назад, машиной отрезало.
— Жена целый день плакала! — мельник растопырил беспалую руку и держал ее перед собой.
Когда же из клети перешли в сад и взялись за пчел пчелиные домики прямо под окнами чистых моих комнат, — понятных слов не хватило, ни слов, ни рук, и мельник заговорил по-своему. И в доме после пчел мельник говорил по-своему, и, должно быть, очень интересное историю, должно быть, своего кирпичного дома, но я ничего не понял.
Дом разделялся на две половины. Две комнаты в сад к пчелам и пруду, за которым шла лугом дорога на кладбище — мои комнаты, и два хода: чистый в прихожую, черный — в кухню. Это одна половина, другая хозяйская. Прихожая с кухней отделяли чистые комнаты от хозяйских, а там было три комнаты: одна совсем маленькая, в ней ютились теперь хозяева с ребятишками, и две просторных, опять с какими-то машинами.
До последнего уголышка все показал мне мельник и оставил меня в моих комнатах. И до вечера я один сидел в своих чистых комнатах, вещи разбирал, к столу прилаживался.
Вечером опять появился мельник и не один, а со своей мельничихой, а за ними ребятишки. Мельник с вином, мельничиха с подносом — на подносе лежали лепешки и хлебцы всякие. Покивали мы друг другу, покланялись, из одной выпили: мельник пригубит и мне дает, отопью глоток, неловко, и ему назад; была одна рюмка, больше не полагается.
Мельничиха лепешками потчевала, — сладкие лепешки, дети на них так и засматривали. Трое их было у мельника: старший Андру, так его кликали, поменьше Мильда, так ее кликали, и совсем маленький, все за мать цеплялся просто Иван.
— Старший будет хозяином, младший пастором, — показывал мельник, — а эта — Мильда.
И какая чудесная, умная, смотрела эта Мильда, такая крепкая девочка с овсяными косками.