Николай Чернышевский - Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу
Но перед обедом на другой день приехал слуга Илатонцевых и подал новую записку. Девушка извиняла свою тетку и себя в том, что они не будут завтра у Лидии Васильевны: ныне поутру тетушке представилась непредвиденная надобность спешить отъездом в деревню. Через четверь часа они должны быть на железной дороге. Тетушка так поздно сказала ей, она торопится и стыдится, что так дурно пишет. – Тетушка поручает сказать, что первый визит ее по возвращении в Петербург будет к Лидии Васильевне.
В приписке из десяти слов тетушка повторяла то же извинение и уверение по-французски, выражаясь о себе jait и javait [1], по грамматике русских аристократок и парижских лореток, – как заметил Волгин, с обыкновенным своим остроумием, за которое и одобрил себя необходимою руладою.
– Обещание тетушки не очень страшно: к тому времени пятьсот раз успеет забыть обо мне. – Илатонцева будет иногда заезжать, пока не будет у нее жениха.
– То есть очень недолго, – заметил Волгин с неизменною своею основательностью. – А что касается ее тетки, то уверяю тебя, голубочка, надобность этой дурище спешить в деревню та же самая, какая заставила ее тогда рыскать черт знает где, бросивши племянницу. Просто ветер ходит у нее в голове: он подует, она и несется, – уверяю.
* * *Прошло еще месяца два или больше. Приближалась осень. Аристократы, вероятно, в своих каменных дачах, еще не начинали думать о возвращении в город; Волгина уже думала. Но после двух, трех ненастных дней погода поправилась, и Волгина воспользовалась этой отсрочкою, чтобы переменить обои на своей городской квартире: денежные дела мужа быстро улучшались; на прошлой неделе он получил за месяц сотнею рублей больше прежнего. Так он будет получать и в следующие месяцы до нового года. А потом счеты будут вестись на новых основаниях, уже очень выгодных для него.
– Это прелесть, какою миленькою, веселою станет наша квартира! – говорила Волгина мужу, возвратившись из города, куда ездила выбирать обои. Она стала описывать до малейших подробностей, какие обои взяла для какой комнаты. – Словом, ты понимаешь, во всех комнатах будут светлые обои; только в твоем кабинете не светлые, синие: они лучше для глаз… Ах, мой друг, я боюсь, что ты утомляешь свои глаза!
– Напрасно, голубочка; мои глаза очень близоруки, но зато чрезвычайно здоровы. Сколько лет я, можно сказать, только тогда и отрывал их от книги, когда спал, – и ни разу не чувствовал зрения утомленным. У очень близоруких очень часто бывают ужасно крепкие глаза.
– Но какие бы ни были они крепкие, все-таки я опасаюсь за них. Готлиб Карлыч пил кофе, когда я привезла ему то, что ты приготовил; села выпить чашку, – славный кофе, – мы разговорились. Он сказал: «Ни один литератор не пишет столько. Ни я, никто из наборщиков не видывали, чтобы кто-нибудь писал так много».
– Это ничего не значит, голубочка. Я пишу сплеча, даже не перечитываю. Другие обдумывают, потом поправляют. Иные сидят за письменным столом не меньше моего, быть может.
– Все-таки ты должен писать меньше. Теперь ты стал получать больше, нежели надобно мне.
– Ну, голубочка, еще далеко до того, чтобы получать, сколько надобно. Ты вспомни: тебе надобно иметь экипаж, пару лошадей, а когда дойдет до такого дохода? – Разве года через полтора наберешь денег. Но главное, голубочка, вовсе не твои надобности. Прежде точно, главное было в них, когда искал работы, хотел зарекомендовать себя, что могу писать быстро. А теперь, голубочка, совсем другое. Совесть – эко, даже совесть приплел к таким пустякам! – Само собою, вздор; но что же ты станешь делать с этою моею глупостью, когда так думаю: если не напишу об этом, то будет написана чепуха, – а «об этом» выходит обо всем, о чем ни бывает надобно, – ну, даже и не успеваю.
– Но что же так долго не едет твой Левицкий? – Ты говорил, он уезжал тогда месяца на два. Давно пора бы ему приехать. Ты написал бы ему, поторопил бы его.
– Твоя правда, голубочка. Напишу.
– Ты забудешь, я знаю тебя! – Но я сама буду за тебя помнить. Завтра, когда ехать в город, спрошу, готово ли письмо, и если не готово, заставлю написать при себе. Или хочешь, я напишу за тебя? – Это я сумею. Ты не говори мне, как писать. Только скажешь мне адрес. – Волгина уже сидела за письменным столом мужа и доставала почтовую бумагу. – Ты не говори мне, что писать. Я сама знаю. Ах, как хорошо я напишу! Это будет прелесть! Я даже не покажу тебе, что напишу; – ни за что не покажу.
Теперь уже неотвратимо. Можно только объяснить, почему адрес будет в деревню Илатонцева. Конечно, Левицкий сказал, что едет в глухое село, куда нет почты, и что если писать ему, то через этого родственника, который гувернером у Илатонцева.
Жена сложила письмо, взяла конверт. – Адрес, мой друг.
– Адрес, голубочка: Владимиру Алексеичу, – ну, Левицкому, это знаешь, – в Харькове, в доме Левицких, у Троицкой церкви.
Десяти минут было достаточно Волгину, чтобы найти способ отвратить неотвратимое. В особенности он был доволен домом Левицких, у Троицкой церкви. Харьков, это еще не важность: и Калуга и Орел, все годилось бы. Но «в доме Левицких» – что может быть натуральнее, когда он уехал к родным? – «У Троицкой церкви» – что может быть короче, проще, несомненнее?
– Как я рада, что хоть немножечко помогла тебе! Ах, мне хотелось бы помогать тебе! – Не умею, мой друг; ничему не училась. – А теперь поздно, когда Володя не идет из ума! – Сяду читать и вдруг замечаю: ничего не прочла, все думала о Володе… Как я рада, что вздумала написать за тебя! Хочешь, я стану писать за тебя все письма? Это я сумею…
Она так радуется, что помогла ему! – Ему стало стыдно за свое двоедушие перед нею: она не могла бы сказать «в доме Левицких, у Троицкой церкви».
– Милая моя голубочка, ты сядь подле меня и не огорчись тем, что я скажу. Ты знаешь, у меня характер мнительный, робкий. Потому не придавай важности моим словам: ты знаешь, у нас все тихо, и я думаю о будущем только потому, что я трус. Воображаю то, чего, может быть, и не будет. Ты знаешь, я держу себя осторожно. Если бы я не был трус, то и нечего было бы мне думать ни о тебе, ни о Володе. Ты знаешь, я не думаю ни о своих глазах, ни о своем здоровье: за мое здоровье и за глаза ты напрасно опасаешься, поверь мне. Одно может повредить тебе с Володею: перемена обстоятельств. Дела русского народа плохи. Будь что-нибудь теперь, нам с тобою еще ничего. Обо мне еще никто не позаботился бы. Но моя репутация увеличивается. Два, три года, – и будут считать меня человеком со влиянием. Пока все тихо, то ничего. Но, как я говорю и сама ты знаешь, дела русского народа плохи. Перед нашею свадьбою я говорил тебе и сам думал, что говорю пустяки. Но чем дальше идет врёмя, тем виднее, что надобно было тогда предупредить тебя. Я не жду пока ровно ничего неприятного тебе. Но не могу не видеть, что через несколько времени…
– Так ты вот о чем! – Она побледнела. – Молчи, не смей говорить! – Она вскочила и зажала ему рот. – Не смей! – Молчи! Я слышала раз, – довольно. Не смей! – Она убежала.
Натурально. Тогда она еще могла слушать, потому что еще и не воображала, что будет так расположена к нему. Натурально, теперь ей труднее слушать: прожили вместе три года; и теперь она понимает, что это и может случиться; тогда и не понимала. Конечно, теперь вовсе не следовало говорить. Или следовало?
Он пошел за нею.
Она прижимала сына к груди и рыдала над ним: «Володя, мы с тобою будем сиротами!»
Не время было доканчивать основательное изложение мотивов, по которым он дошел до изобретения дома Левицких у Троицкой церкви. – Он стал говорить, что преувеличивал, что ей нечего обращать внимание на его слова, потому что она знает, у него мнительный и робкий характер. – Когда она совершенно измучилась, она стала успокаиваться.
Потом она побранила его: зачем говорить об этом? – Было сказано раз. И довольно. Она помнит. Но не хочет помнить. Зачем помнить? – Пусть он никогда не смеет не только говорить ей, и сам пусть не смеет думать. Он думает потому, что всегда фантазирует. Это вздор. Ничего этого не будет.
Она довольно спокойно стала играть с Володею и к вечеру стала опять весела.
Глава третья
Не только люди, жившие на дачах, построенных из досок по соображению с итальянским климатом, но и аристократы перебрались в город. Начались разговоры о будущем оперном сезоне. Наконец явились и афиши о первом спектакле.
Волгина была хороша с Рязанцевою. Виделись они не часто. Сборы дам друг к другу всегда длинны. Но через Миронова они постоянно передавали друг другу свои новости. Рязанцев был профессор в университете. Миронов был одним из лучших студентов. В те времена русские прогрессисты любили русскую молодежь. И молодежь любила их. Миронов пользовался расположением Рязанцева. Потому и расположением Рязанцевой. Иначе и быть не могло, потому что она веровала в мужа. Не веровать было бы нельзя: она любила его. И не любить нельзя: он стоил того.