KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Русская классическая проза » Глеб Успенский - Том 3. Новые времена, новые заботы

Глеб Успенский - Том 3. Новые времена, новые заботы

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Глеб Успенский, "Том 3. Новые времена, новые заботы" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

— Ох, — сказал отец, вздохнув: — много, много надо… И ничего-то нет… Ну, зато уж, — вдруг необыкновенно радостно воскликнул он: — уж и разжился я штучкой одной… Погляди-кось, какая штука-то!

Он проворно вскочил с лавки, еще проворнее побежал к кровати, вытащил оттуда сундучок, долго рылся в нем и вытащил, наконец, что-то в бумаге.

— Вот! — сказал он с торжеством.

Бережно развертывал он бумагу; все столпились вокруг отца и с величайшим любопытством смотрели — что там будет; в бумаге оказалась завернутая машинка чинить перья, штука для меня очень простая, давно знакомая; но не так смотрели на нее все другие зрители, начиная с отца. Когда он рассказывал, как надо эту машинку употреблять; когда он показал, как скоро она чинит, — неподдельный и неописуемый восторг охватил всех.

— Ведь это — что! — весь сияя, говорил отец: — ведь я сколько хошь накатаю им перьев-то? Дуй, ребята, не робей…

— Штучка!.. Ну, так уж — ах!.. Что выдумают! — говорил Филипп в восторге…

— А то, братец ты мой, бьешься, бьешься с перочинным-то ножиком — смерть. Семь человек, семь перьев, да руки-то трясутся, да мозоли, что ни хватишь — да и расколол… То ли дело — это?

— Уж чего же лучше! — сказал Филипп, радуясь за отца.

Не перескажешь всего, что творилось в этот вечер моего первого свидания с отцом. Разговор, попавший раз на тему нужд, недостатков, уж ни разу не имел случая коснуться чего-нибудь другого; так было много всего, чего надо и чего нет, чего негде взять, чего не дадут. Глаза мои точно впервые открылись на такие вещи, которые я видел мильоны мильонов раз и которые теперь под этот почти спокойный, почти хладнокровный разговор о них отца и Филиппа представились мне совершенно в ином виде. Сколько раз я видел босоногого мальчишку, деревенского полураздетого ребенка, и ни разу до сей минуты у меня не мелькнула мысль о том, что ребенку хорошо бы быть одетым. Проезжая в тарантасе мимо таких разутых и раздетых ребят, я обыкновенно не чувствовал ровно ничего, мне не приходило в голову никакой мысли, в сердце не являлось никакого ощущения, точно полуголый мальчик — такое же нормальное явление, как обросший шерстью баран или покрытая перьями курица. И, баран и курица никогда и ни в ком не возбуждали, надеюсь, желания улучшить их костюм: именно так вот и деревенская голь не производила на меня никакого впечатления… Теперь же какое-нибудь словечко отца о том, что, мол, дай бог здоровья писарю, подарил Ваське опорки, производило на меня необычайное впечатление. Оказывалось, что не подари писарь опорков — Васька всю бы зиму просидел дома и не мог бы ходить учиться грамоте, потому что он — сирота: нет у него ни отца, ни матери, и живет — где день, где ночь. «Тоже — человек!» — во время разговора о Ваське сказал совершенно просто Филипп и проткнул мое сердце, точно иглой, ужасом за «человека», который не может выйти учиться, потому что нет сапог, потому что некому дать их. «У самих нет!» — «Где ж взять-то?» — «Кабы кто дал бы». — «Так и дадут — как же!..» — «Иной бьется, бьется». — «Уж и бьется же только». — «Бился, бился, братец ты мой», и т. д. и т. д. Этими фразами, точно бисером, усеивался всякий без исключения рассказ, выходивший из уст отца, Филиппа или кого-нибудь из других крестьян, участвовавших, в нашем разговоре, и касавшийся совершенно новой для меня среды. Не могу в точности передать, какого рода разговор происходил у нас за самоваром, который наконец-таки пожаловал на исписанный учениками-ребятами стол, сопровождаемый вновь целым полчищем народа, норовившего при случае повеселить чайком и себя. Помню, что во время чаепития разговор принял отчасти шутливое направление и по временам, и довольно часто, прерывался смехом; но шутки и смех не занимали меня. Думая о слышанном, я только удивлялся, как они могут еще смеяться, и не понимал ни смеха, ни шуток.

Уговорились мы с отцом видеться еще раз, именно при отъезде моем после Крещенья в гимназию; я обещал опять заехать к нему. На прощанье были повторены просьбы насчет «перушков», «азбучек», «священных историев», «да ежели, паче чаяния (выражение одного крестьянина, присутствовавшего при разговоре), сапоги старые попадутся или шапка, то уж не пожалеть и их…» Все это я обещал непременно доставить и уехал с кучею обязательств, совершенно новых для меня — новых по своему внутреннему, незнакомому до сих пор для меня, смыслу: обязательства эти были у меня перед другими, перед чужими; обязательства во имя чужих нужд, чужих потребностей!.. Несказанно благодарен я отцу за эту новую для меня задачу.

Скажу еще раз: в отце моем не было ничего необыкновенного, выдающегося; образования у него не было никакого: учил он по-старому — по псалтырю; не было у него и широкого понимания ни своей прошлой жизни, ни теперешней, простой и трудовой. Очень может быть, что он просто выбрал эту жизнь как лучшее, что оставалось ему делать. Может быть, скрыться, так сказать, в народе его побудил страх быть на виду, где его могли всегда заметить, что неудобно было в то обличительное время, тем более что прошлое отца небезупречно. Что бы ни загнало его в среду бедных, босых и темных людей — я несказанно благодарен за то, что, благодаря ему, благодаря тому, что он — мой отец, я, пойдя к нему, пришел к новому для меня миру, к новым для меня интересам, которые дали мне живую мысль, а стало быть, и жизнь. Помню, что, возвращаясь от него домой, я чувствовал, что кругом меня точно стало просторнее, шире и что во мне сразу прибавилось и росту и силы. И в самом деле, съеженный до настоящей минуты на несчастиях моих, потому что несчастия матери были нераздельны с моим существованием, — съеженный на этом маленьком местечке личного горя (оно теперь и горем-то мне почти не казалось) недоброжелательством, невниманием к этому горю всего белого света, я начинал уже ожесточаться против жизни, начинал убеждаться, что жизнь — борьба, и притом довольно беспощадная. И вот после одного вечера, проведенного в кругу крестьян, я неожиданно узнал, что могу делать бездну добра, что желание добра увеличивает силы в сотни раз более, чем то, что отец назвал «жадностью». Я впервые ощутил удовольствие отделаться от этого ужасного бремени: «себя», «своих» бед и несчастий, забыв их в общем горе, в жадности общего блага.

Влачить всю жизнь этот ничтожный и маленький, но бьющий по ногам при каждом шаге груз своего благополучия или «своих» бед — что это за каторжная работа! Путаться в этих тонких нитях, чтобы связать себя ими по рукам и по ногам, чтобы замучиться в борьбе с этими ничтожными, но крепко связывающими путами, или разорвать их, бросить навсегда и идти свободным навстречу всему, на что отзовутся самые лучшие струны сердца, — эти две дороги, эти два рода предстоящей борьбы как нельзя яснее выступили передо мною среди занесенной снегом ухабистой дороги, по которой я возвращался домой, плотно закутавшись в воротник шубы. Вьюга была на дворе. Мерзлый снег тучами носился по белым полям и знобил ноги.

«Дай бог здоровья писарю!» — помимо моей воли сказалось во мне, так как, тоже помимо моей воли, вспомнились мне голые ноги Васютки.

А от Васюткиных ног мысль пошла опять перебирать все, что было прежде и что случилось теперь, и опять я благодарил и благодарил отца.

Нестерпимую какую-то духоту, даже тесноту ощущал я в течение тех дней, которые пришлось пробыть мне дома до отъезда в город после праздников. Я не говорил о том, что видел отца, потому главным образом, что, кроме глубокой обиды, я ничего бы не сделал всем обитателям нашего дома, начиная с матери и кончая последней приживалкой, если бы объявил, что теперь у меня на душе. Но зато тем тяжелее было мне самому; с каждым днем для меня делались все невыносимее и невыносимее эти тоскующие речи нашего дома, это кропотливое подбирание одно к одному ничтожнейших собственных несчастий, доходившее иной раз до высочайшей степени мелочности… «Второй день, голубчик мой, — говорила, например, с глубокой тоской пожилая тетка моей матери, — второй день ем без всякого аппетита!» И все, слышавшие об этом горе, вздыхали и если не сочувствовали, то уж непременно охали и принимались высчитывать собственные свои несчастия, еще более ничтожные… «Хоть бы раз, — думалось мне, — хоть бы на минуту кто-нибудь из них подумал о чем-нибудь другом, перестал рыться в собственном желудке и поглядел или подумал о несчастиях чужого человека, да не только об несчастиях, а хоть бы вообще-то о чем-нибудь, кроме себя». Колорит уныния и грусти лежал на всех обитателях нашего дома, благодаря, конечно, несчастиям матери. От нее все зависели, и все вторили ей, и хотя я очень хорошо знал, что она действительно страдает, хотя я и жалел ее, но не мог не видеть, что всякое слово мое о бесплодности ропота на всех и вся, ропота, не дающего утешения и совершенно несправедливого ввиду бездны бездн еще более сильных страданий, чем наши, — всякое такое слово может только рассердить ее, сделать хуже, злей и, стало быть, кроме страданий, ей же ничего не принесет. Тяжело было мне молчать, но говорить я не мог. Я уже видел перед собою какую-то другую дорогу; чуял, что рано ли, поздно ли и я и мать расстанемся непонятыми друг другом, с камнем на сердце — но расстанемся…

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*