Михаил Воронов - Детство и юность
— Ты вот лучше послушай, что ямщик рассказывает о своем отце, — уговаривали меня студент и другой спутник.
— А что?
— Вот послушай…
— А я рассказываю им, как он у киргизов лошадей крал, — объяснил мне ямщик. — Так вот, — продолжал ямщик свой рассказ, — взял он эту свою бурую кобылу, оседлал, да и поехал в путь-дорогу. Ехать ему нужно было примерно вот хоть бы теперь как до В.- верст двести, поболе. «Взял я, говорит, с собой провизию и все как следует. Еду. День ехал, другой ехал, наконец к вечеру прибыл. Степь, говорит, одна кругом, так где-где, говорит, травка колышется, да и та засохла; а где, говорит, эти солончаки, так соль-ат лежит такая белая-пребелая, точно снег, и земля, говорит, в тех местах инда полопалась от жару. Слез я, говорит, с кобылы-то, навесил ей торбу с овсом — не трожь, мол, поест — а сам и пошел по степи. Ходил-ходил, говорит, все следы отыскивал, наконец нашел. Ну, думаю, в этом месте, мотри, недавно были, потому что следы-то свежие на земле. Вот я и пошел дальше. Иду, а сам все на землю поглядываю — не видно ли чего? Только и заприметил я, вдали что-то ровно чернеется, — а уж темно стало: ну, думаю, табун. Смотрел это я, говорит, да как шарахнусь в сторону, да бежать, да бежать…»
— Чего же он испугался? — спросил студент.
— А вот слушайте, что дальше будет… «Отбежал я, говорит, эдак с версту, полегче стало. А я, говорит, чего напужался? Вместо табуна-то да на их кибитки наскочил; и если бы, говорит, они меня узрели — тут бы и конец: так и убили бы как собаку, потому что знают, что не за добром пришел. Тут уж я и смекнул, что табун, значит, близко. Отыскал его. Табунище важный, лошадей в полтораста. Нечего, думаю, делать; нужно утра дожидаться. Поутру, значит, они осмотрят табун, пересчитают да отгонят на другое место; вот тогда, говорит, и буду делать свое дело. Заприметил я место-то, да и пошел к своей лошади. Отъехал на ней эдак версты четыре-пять в сторону, нашел какой-то ручеек, попоил, потом, говорит, спутал ее, да и лег тут же спать на потник. Поутру встал еще где до солнца, покормил, попоил лошадь, умылся, говорит, сам да помолился на звезды небесные и стал ожидать восхода солнышка. Как, мол, взойдет, так я с божьей помощью и отправлюсь; потому что, говорит, знал, что они до зари еще его осмотрят, — произошел, значит, все их порядки. Взошло солнышко. Дал я ему маленько пообогреть — и поехал. Эх, говорит, так меня лихоманка и затрясла, как увидел я табун! Недолго думая отшиб, говорит, от него лошадей двадцать, повертелся-повертелся вокруг них, да как гикну на свою бурую — и пошел, и пошел, только держись шапка! Земля-то, говорит, ровно зазвенела под копытами — так задул! Отъехал, говорит, я верст десять и дал им дух перевести да травы пощипать маленько. Ну, думаю, теперь лови меня: ведь завтра еще только узнаете… И пошел, говорит, спервоначалу все рысью да рысью, а потом и шажком, — боюсь, лошадей-то загоню».
— Что же, догнали его? — спросил кто-то из нас.
— Вы слушайте, до чего дело дойдет. «Проехал, говорит, день, проехал ночь, проехал и другой день — все благополучно; и опять ночь, говорит, благополучно проехал; только уж на третий день, эдак к вечерням, — мне всего-то, говорит, верст семьдесят оставалось до дому, — вижу, говорит, назади ровно что-то чернеется. Погоня, думаю, а сам настегиваю кобылу хворостиной. Оглянусь-оглянусь, а он все ближе да ближе: вижу, один скачет, ровно копна какая на лошади-то сидит. Понадвинул я, говорит, шляпенку на глаза — будь, мол, что богу угодно, потому что вижу, осадить-то мне его нечем; окромя хворостинки, которой бабы коров в табун отгоняют, ничего нет в руках. Как, говорит, он ко мне подъехал — ничего не видел. Свистнул он меня сверху, по шляпенке, этой своей нагайкой, — так я, говорит, и свалился с лошади, ровно малый ребенок. Что дальше было, тоже, говорит, не помню. И открыл я, говорит, глаза только тогда, когда мне на грудь ровно гору какую навалили. Вижу, он упер мне в грудь-то коленом, а сам из эдакого чахла ножик волокет. И призвал, говорит, я всех святых на помощь, собрался со всеми силами, да как трахну его коленом промежду ног-то — он так, как куренок, и перевернулся через меня! Тут я вскочил скорохонько на ноги, да и начал, говорит, сапогами его в сурну-то бить: а сапоги у меня, говорит, на тот случай были с подковами. Мял-мял я ему морду-то, наконец бросил, говорит; не то чтобы, говорит, жалко стало, а так очень уж противно. Так, говорит, он тут и подох!»
— А что же отец-то твой не каялся потом, что человека убил? — спросил студент ямщика.
— Какое не каялся: говел в тот год два раза и епитинью долго держал.
— Ну, а лошадей-то пригнал домой? — спросил другой мой спутник — гимназист.
— Пригнал; а то разве бросить, что ли?.. Эту, на которой киргиз-то его догонял, за пятьсот рублей потом продал, потому что она просто неугонная была, — мотри двужильная али с продухами.
— Как это — двужильная или с продухами?
— Ну, да это долго объяснять… Которая, значит, бывает двужильная, а которая с продухами, — дыры то есть под лопатками и в ноздрях имеет, оттого и легче скачет. Ну, вы, двужильные! — вдруг крикнул он, обращаясь к лошадям, и замахал над их спинами.
— А вот неправое-то богатство не пошло впрок, — заметил студент ямщику.
— Как так? — спросил он.
— Да как же: отец твой поскольку воровал, а ты все-таки вот теперь в ямщики пошел.
— Да тогда время такое было, что нельзя не воровать. Они крали у наших мужиков, наши мужики у них — без этого нельзя было обойтись, потому что где ты на него управу найдешь: поди ищи его в степи-то!
Следующие два дня нашего путешествия прошли довольно скучно. Я, между прочим, стал несколько привыкать к дороге и мог хотя немного подкреплять себя сном.
Наконец поутру на четвертый день мы переправились через реку и въехали на высокую земляную насыпь (дамбу), за которой находился уже самый давно желанный нами город. Радость, наполнявшая в это время мое сердце, едва ли может повториться когда-нибудь. Я чуть не плакал. Я, как невольник южных штатов, счастливо достигший свободных северных, готов был даже целовать эту землю, на которой мне впервые суждено будет почувствовать себя лицом свободным и независимым больше от убивающего до сих пор меня гимназического и домашнего деспотизма. И я и мой товарищ по гимназии, оба мы совершенно засыпали вопросами сопровождавшего нас студента. «Новая жизнь!» — шептал я про себя, чуть не задыхаясь от какого-то сладостного, невыразимо приятного чувства.
VI
Мы остановились в гостинице.
— Ну, теперь нужно несколько привести себя в порядок, — сказал нам студент, развязывая чемодан, — а потом мы отправимся отыскивать своих приятелей.
— А в университет пойдем? — спросили мы его в один голос.
— Да что там делать?
— Хоть посмотреть бы…
— Еще увидите! — отвечал студент.
Умывшись и переодевшись, мы почти выбежали из гостиницы и отправились к землякам.
— Далеко ли еще идти? — нетерпеливо допрашивали мы студента.
Он отвечал нам жестом и продолжал шагать.
— Где они живут? У кого они живут? С кем они живут? — то и дело докучали мы.
— Вот увидите, — таинственно пробормотал студент.
— По крайней мере на какой улице?
— Сейчас, сейчас… Вот здесь! — торжественно возгласил он, входя на крыльцо небольшого деревянного домика. Отворив обитую изорванной циновкой дверь, студент с криком и хлопаньем в ладоши вбежал в большую, но чрезвычайно грязную и плохо меблированную комнату. Мы следовали за ним.
— Вот они! Вот они! — раздалось несколько голосов наших товарищей и земляков: двое из них были одеты в студенческую форму — эти годом ранее нас окончившие гимназический курс, двое носили гимназический вицмундир — это были наши товарищи по гимназии, приехавшие держать экзамен для поступления в студенты. Я и ехавший со мной гимназический товарищ, нужно заметить, окончили курс с правом поступления в университет без экзамена, почему и не торопились ранним приездом.
— Ну, как вы доехали? Что у нас на родине новенького? Когда подали прошения? — допрашивали нас.
Удовлетворивши любопытство наших приятелей, мы в свою очередь принялись расспрашивать их.
— Ну, как экзамены?
— Плохо… нарезывают…
— Кого же нарезали?
— Да вот его нарезали из словесности, — рассказывал один гимназист, указывая на другого, — спросил его профессор, кто был первый сатирик в русской литературе? Он ответил: Кантемир, — а профессор и запалил дубину.
— Это плохо.
— А меня немец нарезал, — продолжал рассказчик. — Я знал, что одну единицу можно получить на экзамене, если баллы из остальных предметов хороши, вот я сдуру и не стал отвечать ему, говорю: «Поставьте единицу, она мне не помешает»; а он взял да и влепил нуль, теперь, пожалуй, и не поступишь.
— Нет, тут как один из истории экзаменовался… — вступился другой гимназист.