Николай Лесков - Обойдённые
– Да что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы говорите? Позвольте вам заметить, что в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе и не о вас – то есть не только не о вас лично, а и вообще не об одних женщинах.
– ао себе – я это так и догадывалась.
– Да хотя бы-с и о себе! Пора, наконец, похлопотать и о себе, когда на нас ложится весь труд и тяжесть заработка; а женщины живут в тягость и себе, и другим – ничего не делают. Вопрос женский – общий вопрос.
– Да то-то вот; пожалуйста, хоть не называйте же вы этого вопроса женским.
– А как же прикажете его называть в вашем присутствии?
– Барыньский, дамский — одним словом, как там хотите, только не женский, потому что, если дело идет о том, чтобы русская женщина трудилась, так она, русская-то женщина, monsieur Шпандорчук, всегда трудилась и трудится, и трудится нередко гораздо больше своих мужчин. А это вы говорите о барышнях, о дамах – так и не называйте же ихнего вопроса нашим, женским.
– Мы говорим вообще о развитой женщине, которая в наше время не может себе добыть хлеба.
– Развившаяся до того, что не может добыть себе хлеба! Ха-ха-ха!..
Дорушка неудержимо расхохоталась.
– Не смешите, пожалуйста, людей, господа! Эти ваши таким манером развившиеся женщины не в наше только время, а во всякое время будут без хлеба.
– Нет-с, это немножко не так будет. А впрочем, где же эти ваши и не-дамы, и не-барышни, и уж, разумеется, тоже и не судомойки же, а женщины?
– А-а! Это, господа, уж ищите, да-с, ищите, как голодный хлеба ищет. Женщина ведь стоит того, чтоб ее поискать повнимательнее.
– Но где-с? Где?
– А-а! Вот то-то и есть. Помните, как Кречинский говорит о деньгах: «Деньги везде есть, во всяком доме, только надо знать, где они лежат; надо знать, как их взять. Так точно и женщины: везде они есть, в каждом общественном кружочке есть женщины, только нужно их уметь найти!» – проговорила Дорушка, стукая внушительно ноготком по столу.
– Да и о чем собственно речь-то? – вмешался Долинский. – Если об общем счастии, о мужском и о женском, то я вовсе не думаю, чтобы женщины стали счастливее. если мы их завалим работой и заботой; а мужчина, который, действительно, любит женщину, тот сам охотно возьмет на себя все тяжелейшее. Что там ни вводите, а полюбя женщину, я все-таки стану заботиться, чтобы ей было легче, так сказать, чтоб ей было лучше жить, а не буду производить над ней опыты, сколько она вытянет. Мне же приятно видеть ее счастливою и знать, что это я для нее устроил!
– Да-с, это прекрасно, только с одной стороны – со стороны поэзии; а вы забываете, что есть и другие точки, с которых можно смотреть на этот вопрос: например, с точки хлеба и брюха.
Долинский несколько смутился словом «брюхо» и отвечал:
– То есть вы хотите сказать: со стороны денег; ну, что же-с! Если женщина дает вам счастье, создает ваше благополучие, то неужто она не участвует таким образом в вашем труде и не имеет права на ваш заработок? Она ваш половинщик во всем – в горе и радостях. Как вы расцените на рубли влияние, которое хорошая женщина может иметь на вас, освежая ваш дух, поддерживая в вас бодрость, успокоивая вас лаской, одним словом – утешая вас своим присутствием и поднимая вас и на работу, и на мысль, и на все хорошее? Может быть, не половина, а восемь десятых, даже все почти, что вы заработаете, будет принадлежать ей, а не вам, несмотря на то, что это будет заработано вашими руками.
– Все же, я думаю, согласитесь вы, что нужно развить в женщине вкус, то есть я хотел сказать, развить в ней любовь и к труду, и к свободе, чтоб она умела ценить свою свободу и ни на что ее не променивала.
– Да против этого никто ничего не говорит. Давай им бог и этой любви к свободе, и уменья честно достигать ее – одно другому ничуть не мешает.
– Кто ценит свою свободу, тот ни на что ее и так не променяет, тот и сам отстоит ее и совсем не по вашим рецептам, – равнодушно сказала Дора.
– А вы забываете наши милые законы, – заговорил, переменяя тон, Шпандорчук.
– Очень они мне нужны, ваши законы! Я сама себе закон. Не убиваю, не краду, не буяню – какое до меня дело закону?
– Ну, а если вы полюбите и закон станет вам поперек дороги?
– Что за вздор такой вы сказали! Где же есть для любви законы? Люблю – вот и все.
– И как же будете поступать?
– Как укажет мое чувство. Нет, все вы, господа, – рабы, – заканчивала Дора.
С нею обыкновенно никто из спорящих не соглашался и даже нередко ставили Дорушку в затруднительное положение заученными софизмами, ко всего чаще она наголову побивала своею живою и простою речью всех своих ученых противников, и Нестор Игнатьевич ликовал за нее, молча похаживая по оглашенной спором комнате.
– Бедовая эта ученая швейка! – говорили о ней ее новые знакомые.
– Да, рассуждает!
– Придет, брат, видно, точно, шекспировское время, что мужик станет наступать на ногу дворянину и не будет извиняться. Я, разумеется, понимаю дворянина мысли.
– Ну, еще бы!
– Над ней, однако, очень бы стоило поработать прилежно, – заключил Вырвич.
– Очень жаль, что вы без системы все читаете, – поучительно заявлял он ей один раз.
– Напротив, спросите Нестора Игнатьевича; я его, я думаю, замучила, заставляя переводить себе.
– Нестор Игнатьич – известный старовер.
– А какая же новая-то есть вера? – спросил сквозь зубы Долинский.
– Вера в лучших людей и в лучшее будущее.
– Это самая старая вера и есть, – так же нехотя и равнодушно отвечал Долинский.
– Да-с, да это не о том, а о том, что Дарья Михайлов-па с вами, я думаю, в чем ведь упражняется? Все того же Шекспира, небось, заставляет себе переводить?
– Русских журналов я более не читаю, – отвечала за Делийского Дора.
– Это за что такая немилость?
– Нечего читать. Своих прежних писателей я всех знаю, а новых… да и новых, впрочем, знаю.
– Даже не читавши!
– А это вас удивляет? Тут ничего нет такого удивительного. Дело очень известное: все ведь почти они на один фасон! Один говорит: пусть женщина отдается по первому влечению, другой говорит – пусть никому не отдается; один учит, как наживать деньги, другой – говорит, что деньги наживать нечестно, что надо жить совсем иначе, а сам живет еще иначе. Все одна докучная басня: «жили были кутыль да журавль; накосили они себе стожок сенца, поставили посередь польца, не сказать ли вам опять с конца?» – зарядила сорока «Якова», и с тем до всякого.
– А у вашего Шекспира?
– А у моего Шекспира? А у моего Шекспира – вот что: я вот сегодня устала, забила свою голову всякой дрязгой домашней, а прочла «Ричарда»—и это меня освежило; а прочитай я какую-нибудь вашу статью или нравоучение в лицах – я бы только разозлилась или еще больше устала.
– В Ричарде Третьем—жизнь!.. О, разум! – к тебе взываю. Что это такое, эта Анна? Урод невозможный. Живая на небо летит за мертвым мужем, и тут же на шею вешается его убийце. Помилуйте, разве это возможно.
– Иль палец выломить любя, как леди Перси, – вставил со своей стороны Шпандорчук.
– Да… и палец выломить, – спокойно отвечала Дора.
– Так уж, последовательно идя, почему ж не свернуть любя и голову?
– Да… свернуть и голову.
– Любя!
Дорушка помолчала и, посмотрев на обоих оппонентов, медленно проговорила, качая своей головкою:
– Эх, господа, господа! Какие у вас должны быть крошечные-крошечные страстишки-то! – Она приложила палец к концу ногтя своего мизинца и добавила, – вот этакие должно быть, чупушные, малюсенькие; меньше воробьиного носка.
– Прекрасно-с! Ну, пусть там страсти, так и страсти; но зачем же в небо-то было лезть?
– Да что вы так этого неба боитесь? Не беспокойтесь, пожалуйста, никто живьем ни в небо не вскочит, ни в землю совсем не закопается.
Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества и вообще говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он не мог соспорить с ними и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу.
Чуть, бывало, он завидит их еще из окна, как сейчас же завертится, забегает, потирает свои руки и кричит:
«Волхвы идут! волхвы, гадатели! Сейчас будут нам будущее предсказывать».
С появлением Вырвича и Шпандорчука Журавка стихал, усаживался в уголок и только тихонько пофыркивал. Но зато, пересидев их и дождавшись, когда они уйдут, он тотчас же вскакивал и шумел беспощадно.
– Кошлачки! Кошлачки! – говорил он о них, – отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого не выйдет… То есть, – добавлял он, кипятясь и волнуясь, – то есть вот, что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости… Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые… Тьфу, вы, сморчки ненавистные!