Мариэтта Шагинян - Своя судьба
Он говорил, часто дыша, и губы у него приняли какой-то голубоватый оттенок.
— Ничего, ничего, это сердце, — ответил он на мой испуганный взгляд, — пошаливает временами. Полежу, и пройдет. А вы идите, голубчик, идите к больным. Все это проще и легче, все это очень обыкновенно, когда привыкнете.
И он глазами указал мне на дверь, перебираясь со стула на кушетку.
Глава девятая
НЕМНОЖКО ЭТНОГРАФИИ, ВПРОЧЕМ ИМЕЮЩЕЙ СЛЕДСТВИЕ ДЛЯ ВСЕГО ХОДА ПОВЕСТИ
В течение двух недель я свыкся с санаторской работой и уже не страдал от напряжения. Днем я бывал с больными, замещая то Фёрстера, то Валерьяна Николаевича, а по вечерам сидел обыкновенно в уютной профессорской столовой и слушал, как Маро читала вслух.
Она почти не заходила ко мне после того разговора. Я видел ее мельком на родничке, в лесопилке, в санатории, но не говорил с ней ни о чем, кроме санаторских дел. А их было много, и не особенно приятных. Прежний врач, о котором рассказывал мне Зарубин, — Мстислав Ростиславович, — видно, не позабыл Фёрстера, и нас известили из Петербурга о поданном им заявлении, очень похожем на донос.
— Кабы не фамилия Карла Францевича, по нынешнему военному времени предосудительная, нам бы на такие доносы плюнуть и растереть, слава богу, не первый год работаем, — сказал мне фельдшер Семенов с обидой, как только стало известно об этом доносе, — а захотят к имени придраться, так это теперь нет ничего легче.
И мы жили в непрестанном ожидании какой-нибудь гадости. Сам Фёрстер, впрочем, думал о ней меньше всех, — по правилу не думать о том, чего еще не случилось.
В одно из воскресений я получил отпуск — на целый день. Это был первый свободный день, отданный в полное мое распоряжение, и я решил провести его в горах. С вечера приготовил я папку и ручной мешок и попросил Семенова разбудить меня до солнечного восхода. Но будить меня пришел не фельдшер, а техник.
— Вставайте, Сергей Иванович! — услышал я утром его милый голос, так чуждо выговаривавший русские слова. — День будет без облачка, и я тоже пойду с вами, если вы разрешите.
Мы с Хансеном виделись довольно часто после того памятного вечера и сошлись, насколько это было для нас возможно. Он приходил ко мне делать перевязку, выкуривал трубочку, просил книг или газет для чтения. Разговаривали мы о самых простых вещах, и всякий раз, если он задерживался у меня больше десяти минут, в комнату стучалась его теща, шепелявя своим бесцветным голосом:
— Филлишек!
Оживление Хансена (впрочем, очень слабое, — северное!) мгновенно потухало, и мне казалось, что он побаивается этой старухи, ее упорных, невыразительных глаз и шевелящихся пальцев. Поэтому, услышав его слова, я немного удивился и крикнул ему:
— Конечно, идемте вместе. Но я ведь на целый день.
— И я тоже на целый день, — ответил Хансен.
Я быстро оделся и вышел. Шел пятый час, и небо еще походило на тусклую, чистую, зеленовато-белую водную чашу. Дул слабый ветер, да шумел внизу Ичхор — вот и все звуки. Горы казались близкими, и каждая морщинка на них была заметна глазу. Хансен стоял внизу, на этот раз не в знаменитом гороховом костюмчике, а в белой рубахе и высоких кавказских сапогах с мохнатыми голенищами. Он держал узелок, продетый на палку. Мы поздоровались и зашагали в горы.
— Как это вас отпустили?
— Чего? — переспросил он удивленно.
— Как пустили вас домашние на целый день?
Он густо покраснел. Я глядел, как кровь медленно заливала ему шею и худые щеки, покрытые золотыми волосками, — и, признаться, завидовал. Мы и наполовину не так стыдливы, как рабочий класс, которому мы отказываем в душевной тонкости! Наконец, когда порозовели даже его веки, он сдержанно ответил, глядя себе под ноги:
— Хозяйке моей покойней, когда я на прогулке. Да и больная она у меня, волнуется, ей тоже нужно побыть одной.
— Трудно с женщинами! — молодцевато заметил я.
— Ничего, — улыбнулся он и поглядел на меня сбоку. И, должно быть, смешна ему показалась моя горделивая фигура, увешанная свертками, или безусое лицо и молодецкий тон, — но только он улыбнулся снова и стал посвистывать.
Я счел своим долгом насупиться и, поднявши альпийскую палку, привезенную мною в числе прочих достопримечательностей, принялся сбивать ею листья боярышника, росшего но дороге. Хансен протянул руку и схватил мою палку.
— Не надо, зачем? — сказал он серьезно, глядя на меня своим добрым, углубленным взглядом. — Пусть его растет, никому не мешает. Козы и так пощиплют.
С этой минуты я решительно признал его превосходство, и мы зашагали дальше в полном согласии через ручьи и овраги, поляны горных колокольчиков и нежно-голубых анемонов. Мы собирали альпийские цветы, и я прятал их в папку, рассказывая Хансену о своем гербарии и глядя, как он разглаживает сорванный цветок своими длинными, погрубевшими пальцами. Мы ловили удода, лежа на животе и высвистывая по-птичьи, а удод сидел перед нами на бревнышке и подпускал нас как раз настолько, чтобы насмешливо повертеть хохолком и сняться с места. Мы снимали красивые виды и друг друга на фоне красивых видов, — меня со сложенными крест-накрест руками и откинутой головой, а Хансена — сконфуженно смеющимся и не знающим, куда деть длинные руки и ноги. Мы выкупались в горном озере, вскрикивая от холода и показывая друг другу искусство плавать, причем я плыл по всем правилам «систематического метода», а Хансен — безо всякого метода, и он успел переплыть озеро, покуда я только барахтался у берега. Мы сидели голышом на солнце, собирая блестящие кусочки гранита, густо пронизанные слюдой. Хансен был страшно худ, и я мог бы сосчитать каждое его ребрышко; грудь у него была впалая и вся заросшая золотистыми волосами. Он сидел, окунув стройные ноги в воду, похожий на северное божество, и поглядывал на меня из-под прямых бровей.
— Отчего вы такой худой, Хансен? — спросил я его, вдруг почувствовав себя врачом.
— А бог его знает. Металлу наглотался.
— Что же вы делаете из металла?
— На оборону работаем.
— Неужто и на лесопилке есть такая работа?
— А как же, обязательно.
Потом мы сбивали маленькие дикие яблоки и ели их, хотя они были препротивные на вкус. И только к полудню, усталые, загоревшие, полуодетые, мы добрались, наконец, до горного коша, где и сделали обеденный привал.
Кош — это пастушье пастбище, где стоят шалаши или даже дощатые хатки, сколоченные на скорую руку, где располагаются на длинные летние месяцы кавказские пастухи. Кош — это то, что тирольцы и швейцарцы называют Alpen, — то есть горные выгоны. Они затеряны в глубине гор, между снегами и ущельями, и вы карабкаетесь час и другой, пока перед вами не откроется их зеленый склон. На кавказском коше можно получить молоко, сыр, айран — вкусный молочный напиток, похожий на кефир. Когда мы подошли к такому кошу, огромные злые собаки обступили нас и не хотели пустить дальше. Я остановился, немного струсив, но Хансен махнул своим узелком и прошел мимо собак. Он знал по-горски и поздоровался с пастухами. Это были высокие, смуглые люди в черкесках и бараньих шапках. Они с важностью сидели на коврике перед хижинкой. Мальчик лет двенадцати, совершенно голый, раздувал костер, на котором, нанизанные на деревянный прут, жарились большие куски барана.
Хансен бросил узелок на землю и подозвал меня к себе. Пастухи поздоровались с нами, внимательно глядя на нас своими острыми глазами из-под нависших бровей и овчины. Они крикнули что-то голому мальчику, и тот взял ведерко, вскочил на пасшуюся рыжую лошадь, ударил ее голыми пятками по животу и был таков.
— Сейчас молока привезет, коровы во-он где, — сказал мне Хансен и показал пальцем на белые точки.
— Откуда вы знаете по-горски?
— Выучился за год. Они лучше любят, когда с ними говоришь по-ихнему.
— Ну, это всякий народ. А вам какой язык роднее, польский или шведский?
— Мне? Польский. Жена у меня полька, и мать была полька.
Пастухи прислушивались к нашему разговору и молча курили. Но вот из хатки выползла еще не старая горянка с красивым, неподвижным лицом и в расстегнутой кофте. Из прорехи свисала длинная желтая грудь с обкусанным соском, а за юбку ее держался мальчуган лет пяти, грязный, кривоногий, с глазами быстрыми, как тараканы.
— Поглядите, кормит, — спокойно сказал Хансен, тоже закуривая трубку. — Высохла вся, а кормит. Чтоб не рожать. У нас так не делается. Уж он бьет ее, целый мужчина, а она… Эй, хозяйка, брось сына!
Горянка не поняла и улыбнулась. Потом она приблизилась к нам, стала быстро-быстро перебирать мои вещи своими черными от солнца пальцами и лопотать что-то по-своему. Хансен отвечал ей, а иногда пожимал плечами. Она пощупала материю моего галстука, порылась в хансеновском узелке и, наконец удовлетворившись, села на корточки и завздыхала. Джентльмен — ее сын — ударил беднягу по ноге хлыстиком и потянул к себе пальцами ее грудь.