Максим Горький - Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2
Строгая, чистая комната Лидии пропитана запахом скверного табака и ваксы; от сапогов Дьякона пахнет дегтем, от белобрысого юноши — помадой, а иконописец Одинцов источает запах тухлых яиц. Люди так надышал», что огонь лампы горит тускло и, в сизом воздухе, размахивая руками, Маракуев на все лады произносит удивительно емкое, в его устах, слово:
— Народ, народ!
Он — в углу, слева от окна, плотно занавешенного куском темной материи, он вскакивает со стула, сжав кулаки, разгребает руками густой воздух, грозит пальцем в потолок, он пьянеет от своих слов, покачивается и, задыхаясь, размахнув руками, стоит несколько секунд молча и точно распятый. Его очень русское лицо «удалого добра молодца» сказки очень картинно, и говорит он так сказочно, что минуту, две даже Клим Самгин слушает его внимательно, с завистью к силе, к разнообразию его чувствований. Гнев и печаль, вера и гордость посменно звучат в его словах, знакомых Климу с детства, а преобладает в них чувство любви к людям; в искренности этого чувства Клим не смел, не ног сомневаться, когда видел это удивительно живое лицо, освещаемое изнутри огнем веры. Потаят про себя Самгин все-таки называл огонь этот бенгальским, а речи Маракуева — фейерверком.
Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь к нему; белобрысый юноша сидел открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги себе, в лужу растаявшего снега.
А Дунаев слушал, подставив ухо на голос оратора так, как будто Маракуев стоял очень далеко от него; он сидел на диване, свободно развалясь, положив руку на широкое плечо угрюмого соседа своего, Вараксина. Клим отметил, что они часто и даже в самых пламенных местах речей Маракуева перешептываются, аскетическое лицо слесаря сурово морщится, он сердито шевелит усами; кривоносый Фомин шипит на них, толкает Вараксина локтем, коленом, а Дунаев, усмехаясь, подмигивает Фомину веселым глазом.
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон больше всех был похож на огромного нетопыря.
Однажды, после того, как Маракуев устало замолчал и сел, отирая пот с лица, Дьякон, медленно расправив длинное тело свое, произнес точно с амвона:
— Как священноцерковнослужитель, хотя и лишенный сана, — о чем не сожалею, — и как отец честного человека, погибшего от любви к людям, утверждаю и свидетельствую: все, сказанное сейчас, — верно! Вот — послушайте!
И, крякнув, он начал басом:
— «То, что прежде, в древности, было во всеобщем употреблении всех людей, стало, силою и хитростию некоторых, скопляться в домах у них. Чтобы достичь спокойной праздности, некие люди должны были подвергнуть всех других рабству. И вот, собрали они в руки своя первопотребные для жизни вещи и землю также и начали ехидно пользоваться ими, дабы удовлетворить любостяжание свое и корысть свою. И составили себе законы несправедливые, посредством которых до сего дня защищают свое хищничество, действуя насилием и злобою».
Подняв руку, как бы присягу принимая, он продолжал:
— Сии слова неотразимой истины не я выдумал, среди них ни одного слова моего — нет. Сказаны и написаны они за тысячу пятьсот лет до нас, в четвертом веке по рождестве Христове, замечательным мудрецом Лактанцием, отцом христианской церкви. Прозван был этот Лактанций Цицероном от Христа. Слова его, мною произнесенные, напечатаны в сочинениях его, изданных в Санктпетербурге в тысяча восемьсот сорок восьмом году, и цензурованы архимандритом Аввакумом. Стало быть — книга, властями просмотренная, то есть пропущенная для чтения по ошибке. Ибо: главенствующие над нами правду пропускают в жизнь только по ошибке, по недосмотру.
Усилив голос, он прибавил:
— Повторяю: значит, — сообщил я вам не свою, а древнюю и вечную правду, воскрешению коей да послужим дружно, мужественно и не щадя себя.
Он согнулся, сел, а Дунаев, подмигнув Вараксину, сказал:
— Марксист был Лактанцев этот, а?
— Ну, и что ж? — спросил Дьякон. — Значит, Марксово рождение было предугадано за полторы тысячи лет.
— А — практика, практика-то какая, отец? — спрашивал Дунаев, поблескивая глазами; Дьякон густо сказал:
— Об этом — думайте.
Встряхнулся Одинцов и сиплым голосом выговорил:
— Оружие надо, а — где оружие возьмем? Он мигает, как будто только что проснулся, глаза у него — точно у человека с похмелья или страдающего бессонницей. Белобрысый парень сморкается оглушительным звуком медной трубы и, сконфуженно наклонясь, прячет лицо в платок.
Отдохнувший Маракуев начал говорить, а Климу было приятно, что к проповеди Дьякона все отнеслись с явным равнодушием.
— Нам необходима борьба за свободу борьбы, за право отстаивать человеческие права, — говорит Маракуев: разрубая воздух ребром ладони. — Марксисты утверждают, что крестьянство надобно загнать на фабрики, переварить в фабричном котле…
— Это тебя не касается, — глухо и грубо ворчит Дьякон, отклоняясь от соседа своего, белобрысого парня.
Маракуев уже кончил критику марксистов, торопливо нажимает руки уходящих, сует руку и Дьякону, но тот, прижимая его к стене, внушительно советует;
— Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря не любопытствовал, не спрашивал бы: кто, откуда и чей таков? Что он — в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!
Согнувшись, он вылезает за дверь, а Маракуев и Клим идут пить чай к Варваре.
Она, прикрыв глаза ресницами, с недоумением, которое кажется Самгину фальшивым, говорит:
— Революционер для меня поэт, Уриэль Акоста, носитель Прометеева огня, а тут — Дьякон!
— Наивно, Варёк, — сказал Маракуев, смеясь, и напомнил о пензенском попе Фоме, пугачевце, о патере Александре Гавацци, но, когда начал о духовенстве эпохи крестьянских войн в Германии, — Варвара капризно прервала его поучительную речь:
— В Дьяконе есть что-то смешнее. А у другого — кривой нос, и, конечно, это записано в его паспорте, — особая примета. Сыщики поймают его за нос.
Маракуев снова засмеялся, а Клим сказал:
— Да, революционер должен быть безличен. — Он хотел сказать иронически, а вышло — мрачно.
— Это уж нечто от марксизма, — подхватил Маракуев, готовый спорить, но, так как Самгин промолчал, глядя в стакан чая, он, потирая руки, воскликнул:
— Просыпается Русь!
— И, взбивая вихрастые волосы, продекламировал двустишие Берга:
На святой Руси петухи поют, —
Скоро будет день на святой Руси!
«А мелеет быть, Русь только бредит во сне?» — хотел спросить Клим, но не спросил, взглянув да сияющее лицо Маракуева и чувствуя, что этого петуха не смутишь скептицизмом.
Запрокинув голову, некрасиво выгнув кадык, Варвара сказала тоном вызова:
— Я не знаю, может быть, это верно, что Русь просыпается, но о твоих учениках ты, Петр, говоришь смешно. Так дядя Хрисанф рассказывал о рыбной ловле: крупная рыба у него всегда срывалась с крючка, а домой он приносил костистую мелочь, которую нельзя есть.
Самгин взглянул, на Маракуева с усмешкой и ожидая, что он обидится, но студент только расхохотался.
В одно из воскресений Клим застал у Варвары Дьякона, — со вкусом прихлебывая чай, он внимательно, глазами прилежного ученика слушал хвалебную речь Маракуева «Историческим письмам» Лаврова. Но, когда Маракуев кончил, Дьякон, отодвинув пустой, стакан, сказал, пытаясь смягчить свой бас:
— От юности моея, еще от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной, хотя некоторые светские сочинения, — романы, например, — читывал и читаю не без удовольствия. Вообще же, по мнению моему, допускаю — неправильному, книга есть подобие костыля. Кощунственным отношением к человеку вывихнули душу ему и вот сунули под мышку церковную книжицу: ходи, опираясь на оную, по путям, предуказанным тебе нами, мудрыми. Ходим десятки веков и всё — не туда. Нет, все книги требуют проверки. Светские — тоже, ибо и они — извините слово — провоняли церковностью, церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.
— Разве вы не верите в бога? — спросила Варвара почему-то с радостью.
— В бога, требующего теодицеи, — не могу верить. Предпочитаю веровать в природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином. А господин Лейбниц, который пытался доказать, что-де бытие зла совершенно совместимо с бытием божиим и что, дескать, совместимость эта тоже совершенно и неопровержимо доказуется книгой Иова, — господин Лейбниц — не более как чудачок немецкий. И прав не он, а Гейнрих Гейне, наименовав книгу Иова «Песнь песней скептицизма».