Иван Рукавишников - Проклятый род. Часть II. Макаровичи.
- Да что тебе скучать. Вот ты скоро...
- Это что я университет-то скоро кончу? Знаю, знаю! Сам до прошлого года чего-то ждал, чему-то радовался. Теперь не то. Конечно, не брошу, экзамены сдам и все свои великие права получу. На всякий случай. Только все это не то.
- Что не то?
- Да в том и дело, что сплошь все не то. Как-то у меня раньше так складывалось, что вот факультет кончу, и сразу назавтра у меня мильон и все прочее. И я столичный адвокат. Не просто столичный, а великий адвокат. А тут оказывается, что никакого мильона нет, и остаюсь я щенком на папашенькиных хлебах и у него же на побегушках. Это раз. Но есть и два. И от него большая скука. И вот оно, это два: юридические эти мои науки - ни на грош и я в них не верю теперь. И ни великим, ни маленьким шарлатаном мне быть не хочется.
Бессловно, поворотом головы лишь, спросил младший брат. Якову послышалось:
- Почему так?
- А потому. Вот у нас у обоих папироски в зубах. А за это самое при царе Алексее Михайловиче носы бы нам отрезали. Наука наукой. Это хорошо. Умнее стал. Но походил я в суд. Больше года ходил. То дважды два выходит пять, то шесть, то вдруг черт знает что. А когда четыре - всеобщее ликование. И руки друг другу жмут, и кто-нибудь плачет в углу. А все сплошь да рядом к тому сводится, чтоб носы за курение табаку не отрезать. За двоеженство какого-то дурака, мещанина забитого, судили и к восьми годам присудили. А в публике турок в феске сидел. Ухмыляется. Ну, как же не нос за табак? А адвокат из кожи лез. В ту же сессию крестьян судили. Целой деревней антихриста на куски разорвали; младенца новорожденного. Оправдали. Темнота, дескать, деревенская. Тот же адвокат. Нет. Наука наукой, а в таких делах участвовать не хочу.
Кулаком в стол ударил, с дивана встал. Ходит. И глухим голосом:
- Нет! Пожалуй, Витя умнее нас всех поступил. Любимым делом занимается. Что с детства любил, при том остался. А ведь счастье жизни, пожалуй, в том и заключается, чтоб любимое дело делать. А я? Что я, с детства, что ли, юридический факультет полюбил? Так, зря живем. Ну, и не без maman тут тоже. Торные дорожки ах как любит!
- Счастье, Яша, в искусстве.
- Какое уж теперь искусство, когда я о нем до сегодняшнего дня не думал! На турецком барабане играть еще, пожалуй, научишься... Тьма у тебя здесь. Зажги, Антоша... Нет, не я буду, если не поступлю еще на медицинский или на естественный. Но, конечно, об этих годах не жалею. Не потеряны. Только так не хочу. Врач! Врач и в жизни только то делает, что наука ему велит. Врач может и не знать, что какие-то там идиоты с уголька спрыскивают и в хомут протаскивают. Он хинин прописывает и никаких. Он с бациллами, с бактериями бессловесными дело имеет. Если в книгах дважды два, так оно так и есть. А тут, не угодно ли. Я человек не религиозный, за что, кстати, меня maman и не жалует и много мне вредит, но все же греха на душу брать не желаю, в этих несуразных судах работая.
- Можно ведь и не адвокатом, не судьей. Можешь по теоретическим вопросам работать. Можешь науку двигать. Недовольные науку и двигают.
- Двинешь ее! Без меня эк понаписано! А ты что об искусстве? Разве тоже решил?
Указал старший брат на мольберт темнеющий.
- Да нет. Не то.
- А! Стало быть, стихи все еще пописываем?
Молчит. Не ответил Антон, зажигая свечи.
- Только стихи это что же? Между делом. Пушкиным не сделаешься. А так... Да у нас никаких таких академий нет. Ну, да куда ни шло. Пиши, коли полюбилось. Я бы сам записал и никаких! Только бы полюбить. Вижу уж теперь, что любимое дело это все. Только мое любимое дело не от меня зависит.
- Что за чудеса?
Помолчал Яков. И сразу решился:
- Очень просто. Деньги - мое любимое дело. Не деньги, как деньги. Я не Доримедоша. А дела, которых без денег не сдвинешь. Дай мне мильон, и я счастлив буду, и другие вокруг меня не в накладе останутся.
- Деньги? Только деньги? Да что же ты с ними особенного сделаешь?
- Не деньги только. А голова, идея плюс мильон. Годами разрабатывал. Все у меня готово. В пять лет я из мильона десять сделаю. Остановлюсь и покажу себя. Всякие культурные начинания. Всю Россию переверну. Лучшие журналы мои! Лучшие пароходы мои! Из Лазарева бы я что сделал? Не фонтаны да решетки только. У меня бы заводы, фабрики там заработали. И идея во всем: в пределах возможности коммуна и счастье ближних. Эх! Вот оно, любимое дело.
- Да-а. Так мильон?
- Смеешься? А ты не смейся. Я ведь не дурак. Я по натуре американец. Я бы с грошей начал. Вот у меня теперь двадцать тысяч с хвостиком, как и у тебя. Да я бы из них... Только ничего этого психологически невозможно сделать, пока я сын своего папашеньки. Что я, мелочную торговлю заведу? Газетную артель? Квасоварню? Пряники на ярмарке? И завел бы. И сколотил бы свой мильон. Думал. Обо всем думал. С моим характером психологически невозможно. Понимаешь: психологически! Скажем, нажил я в месяц тысячу, мне бы ликовать. Ан, нет! Папашенька мне десять тысяч переводом шлет: купи и препроводи немедленно кобылу Стрелу; что возможно постарайся выторговать. И своими руками отдаю и кобылу, черт бы ее побрал, препровождаю. И сколько этих тысяч за год-то! А помимо меня сколько! Ведь все знаю. А каждую тысячу я хоть сколько-нибудь своею-то считаю? А тут с грошей начинай. Нет. Психологически невозможно. До истерики доходил. И поклялся себя не мочалить... Мильон - другое дело... Проклятье! А легко мне, думаешь, в Петербурге? От людей заперся. Миллионером ведь считают. Как объяснить, что семьдесят пять рублей в месяц? Решили: чудак, в меблирашках живет. О, как я зол! Опять валерьянку пить надо. Ведь клялся. Клялся! Прощай! Еще maman нагрянет. Слуга покорный! Сердце, того гляди, лопнет... Всех благ. И совет старшего брата! Плюнь. А если охота думать, то подумай лучше о Доримедонте. Последняя воля. Племянники. Понимаешь? Да! Пойдем что ли к ночи в Шебаршинский кабачок!
Фуражку на затылок. Пальто за рукав тащит. Убежал, хаос мыслей, для Антона новых, оставив в комнате львиной. И о новом думая, о Яшином, и о новом, о далеком, о Витином, свои недавние обиды нехотя в сумраке вечера идущего на свет свечей разглядывал, как зажившие царапины.
И не страшно. И не больно.
Попытался разбередить. Но даже то, как попытался, не интересно. Куда бы уйти?
Тогда сказал себе:
- Должен же решить!
Сказал и смотрит перед собою не мигая, чтоб мысль одолела сонную скуку. Смотрит и видит, что серый скучный лев хочет зевнуть. Но он боится выронить гирлянду цветов.
Скучно в склепе.
Когда подумал: склеп, стало смешно.
- Трагедия! Тоже - склеп! Не склеп, а... К черту все!
В глаза плывут три серые пятна. Три окна. Серый потолок. Чуть темнее. Какой он нелепый.
Родившуюся злость направил было на них. На тех, которые наверху. Но злость ускользнула, ушла. Осталась скука. Было уже близко то ничто. Антонове ничто было тяжелее страха смерти. Позвал назад скуку. И она обняла его.
Три пятна. Не светят, но смотрят, бледно-серые. Окна. Стены и потолок темнее, но также серые. Они не те.
Как бы столетняя паутина слоями покрыла все. Если тронуть мягко и противно. Скучно.
- Уйти разве?
Но ждет. Знает, кого ждет. Время звенит. Скука плетет паутину. Звон и паутина - одно.
Стукнула дверь, которая с пружиной. Взглянул. А эта черная дверь открыта.
«Пусть идет кто идет».
Нехотя прислушивается. Привычка. Ожидаемое-неожиданное послышалось. Нет. Это старуха... Ближе. Нет.
Шш-шш... шш-шш...
И так определенно. Так шуршат шелковые юбки матери.
Бесшумно встал, бесшумно пошел, чтобы запереть дверь. С полпути вернулся. Почему-то. Опять сидит, жалеет, что не заперся.
«Подумала бы, что сплю».
Но чувствует, что это не важно.
А шуршанье уже там, по каменному полу. И быстро-быстро.
«Почему с того хода? Заходила к старухе? Конечно, так. Спрашивала».
А она уже у дверей...
Шш-шш... шш-шш...
«Почему не заперся? Но поздно теперь».
Вошла. Быстро, как и шла раньше. Решение. Так. Так. И перестал думать.
Вошла. Ее еще не видит, головы не поднимает. Близ двери остановилась. Сидит, не видит. Молчат.
- Здравствуй!
Антон молчал. И когда комната перестала звенеть, она сказала-крикнула:
- Встань!
Ее голос прозвучал нерешительно. Хотела сказать властно. Подумал, встал и, положив кулаки на стол, стал глядеть в левое окно, в серый туман. А она начала говорить:
- Как тебе не стыдно...
Раиса Михайловна в гневе теряет связанность речи. Начала говорить с пафосом, который мешал ее словам. Она начала говорить и говорила долго, без точек. И были разные слова: отец, мать сын, Бог, грех.
Скука Антонова ушла, уползла. Смотрел в окно. И было уже не скучно, но противно.
Только четырехугольное серое пятно окна. И ничего больше. И за ним, за окном ничего нет. Ничего, потому что ни здесь, ни там. Ни здесь, ни там. А в уши бегут слова. Слова, слова. Слова проклятого дома. Стоит. И начинает сознавать, что это ему должно быть обидно.