Александр Герцен - Былое и думы (Часть 5, продолжение)
Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Марии Каспаровны ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой, но силы истощились - наступила страшная слабость. (521)
Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого.
- И ты, Александр, слушаешься их? - сказала она. - Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь полегче. Я хочу сама представить малютку детям.
Я позвал детей.
Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
- Вот вам еще маленький брат - любите его. Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...
Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть, но не могла: слезы катились из глаз.
- Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния.
Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:
- Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо - мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.
Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой - и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием56.
- Когда меня не будет, - говорила она, - и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям; а подумаешь - и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем, как будто и всегда так было. (522)
Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши; она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
- Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, - добавила она, - если б мне дожить до приезда моей Natalie... А что, дети спят? - спросила она, несколько погодя.
- Спят, - сказал я.
Издали послышался детский голос.
- Это Оленька, - сказала она и улыбнулась (в последний раз). - Посмотри, что она.
К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты: она была без сознания - я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов.
За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
Около полудня она пришла в себя - опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз; за день она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу - но она, не замечая ее, говорила, что темно.
- Ах, друг мой, как тяжело голове, - сказала она, и еще два-три слова.
Она взяла мою руку - рука ее уже не болела похожа на живую - и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, - сознание было снова потеряно и не возвращалось...
Еще одно слово... одно слово... или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего (523) утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловеческие, страшные 19 часов!
Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье - но ничего больше.
Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно - в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени: - "Не больше часа".
Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его. матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, - он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
- Станем рядом здесь на коленях, - сказал я, указывая на ковер у изголовья.
Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, - и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
Мальчик рыдал, - я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон - в зал - встретил Ch. Edmonda, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук...Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море.
Потом мне вспомнились слова: "Береги Тату!" Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать .и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал, наконец, что "мама" умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись...
Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти. (524)
Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
- Мамаша вот! - сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
- Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
С глубокой горестью посмотрел я на сироту. "Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности на свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь, что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?.."
Она лежала вся в цветах - сторы были опущены - я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания... Кротко застыли скорби и тревога, - словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это - смерть.
Итак, это правда!..
...На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар... и я вспоминаю все подробности, каждую минуту - и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб... Я иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад - наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, - и совсем нет голоса - бегу назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихонько отворяет дверь, она просит позволение прочесть католическую молитву, - я сам готов молиться с нею. Она становится на колени: она шепчет латинскую (525) молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:
- И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку...
Это были дети Гарибальди.
-...Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал; "Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу".
Какие-то два француза - одного из них помню - граф Bore - на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них, - я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима.
Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по розе - точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны, и Корниче - с другой, схоронили мы ее. Крутом сад, - эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.