Чингиз Гусейнов - Фатальный Фатали
Будут охоты аж два десятка лет!
И Мишель, поручик Тенгинского пехотного полка, поохотится в отряде генерала Галафеева на левом фланге Кавказской линии, в Малой Чечне, хотел воды я зачерпнуть, но мутная волна была тепла, была красна.
- ...успеть бы только!
- Уже пытался разбудить! Пришлось посидеть неделю в здании главного штаба да испробовать силы в умении выводить стихи на сером листке с помощью печной сажи и вина, увы, не кахетинского.
"Вольнодумство более чем преступное!" Французская докладная Бенкендорфа и французская резолюция государя. Стихи пришли к нему по городской почте с надписью: "Воззвание к революции". По всему городу списки. Наивное "объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина" (ах, какие имена в чиновничьей фразе!). И кого обмануть вздумали?! "...дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него (о дитя! надеется перехитрить, и кого? всесильного графа Клейнмихеля!), что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры".
И это нелепое, кого вздумал вспомнить! Ах, великая Екатерина!! Что-что? "Лучше простить десять виновных - какая щедрая царица! - нежели наказать одного невинного!" Очень-очень красиво сказано, а главное - ведь фраза-то какая меткая! Это ж, дурья голова, привычка такая у наших властелинов - поступать затем противно, дабы на собственном опыте изрекать вам в утешение, а кое-кому и для цитации-нотации: истины новые! Хохотали петербургские сослуживцы Ладожского, вернее, его папы, агенты Бенкендорфа (у Ладожских - это наследственное), филеры-фискалы, как удалось им обвести вокруг пальца поэта и переписчика: "А ну позволим мы вам пообщаться, будто не ведаем, тупоголовые, о вашем желании списаться!"
И посылает Раевский Лермонтову записку, желая помочь, через камердинера; а бенкендорфцы начеку, ждут! и записка - им в руки! читают, хихикают, "юнцы! юнцы!", и не таких хитрецов ловили! "Передай тихонько, просит Раевский, - эту записку и бумагу Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже".
Потом допрос от "самого государя". Ну, сознайтесь! другу вашему ничего-ничего не будет! честью клянемся! ну, а если запретесь!! если самого государя разгневаете!! в солдаты!... Один жмет, другой спорит, чтоб доверие заслужить, авось сознается? аж до разрыва спорит, а потом, как не помогает, - "ну да, чего церемониться?! штыком к стенке приткнуть, и весь разговор!"
- Это вы рисовали? - Профиль Дубельта, начальника штаба жандармов.
- Нет, не я.
- Но нашли у вас и стихи - ваши!
Черновик! "А вы, надменные потомки!..." И сбоку фамилии тех, кто "под сению закона": Орловы, Бобрин-ские, Воронцовы, Завадовские, Барятинские, Васильчиковы, Энгельгардты, Фредериксы. Кем составлен?! Можно было б добавить еще, чья-то рука поскупилась. Лермонтова - на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, а Раевского в Олонецкую губернию. Боже мой! И я смею роптать! Ссылка на год! А каково ему?! Иллюзия одновременной, в тридцать седьмом году, ссылки и его, и Одоевского на Кавказ. Но после двенадцати лет читинского и петровского острогов! Через год Лермонтов вернется к себе, в свой лейб-гусарский полк, в тот свет, который еще будет льстить ему. Те, которых он поносил в стихах, эти графы, князья, бароны, будут искренне льстить. И преследовать, тоже искренне, клеветой. И обида французов: будто бранил не убийцу, а всю нацию. Его убийца хладнокровно... О нем ли речь? И я смею роптать! и при ком!! Более мысль, нежели действие.
Вдохновенье! Нам хорошо мыслится и работается в изгнанье, в заточении, раздраженье пленной мысли, и когда сражены недугом, тяжелый бред больной души! Мы машем мечами картонными, освистанные и затоптанные горланящими шарлатанами, торговцами пафосом и плясунами, танцующими на фразе: довольно! хватит! пора оставить пустую и бессмысленную болтовню, эту шиллеровщину, эту рылеевщину, сумасшедшие бредни Чаадаева, политиканство Герцена, и сродниться с нашею прекрасною действительностью, а там уже накапливается новая боль, новый стон, новое негодование, в кипенье бурлим, негодуем, накаленный рев в высокостенном, с петровских времен не чищенном чугунном котле, вот-вот взорвется, и каждая чугунная рвань с осколок Царя-пушки, но нет ни взрыва, ни осколков, нашелся кто-то, кто по лютой ли ненависти к предшественнику, ибо был унижаем и содержался шутом, по недомыслию ли, ибо любопытство глупое одолевает, или по вероломному умыслу с дальним прицелом, а то и случайному везению, - кого только не довелось видеть на монаршем троне?! чуть-чуть приоткрывает крышку, чтоб вышел опасный пар и чтоб слегка поостыли страсти, что-то выкинуто, что-то сварено, что-то и не отыщется, более мысль потому что, нежели действие, а там уже накапливается новая боль за поруганную честь, новый гнев за униженное достоинство и попранную человечность, в кипенье бурлим, накаленный рев в высокостенном, величество ваше, высочество ваше, чугунном котле.
Кто это? Неужто Фатали?! Рано еще - он только собрался в дорогу, а она ах как длинна!
Мишель?! Увы, не успеет. Или Одоевский?! Озаренье в бреду лихорадки?! Но не настоящий же кавказец?! Он спит, прикрыв лоб и глаза мохнатой бараньей шапкой, и во сне видит себя на почтовой станции в родной губернии, куда он добрался, чуть прихрамывая, нога прострелена, на плечах настоящая кабардинская бурка, его тележка, а в нее запряжена пара его верховых кляч, и он не спеша, хотя надо спешить, кто там, дома у него, остался в живых? матери, наверно, уже нет, женой обзавестись не успел, но снится, что молода мать и ждет его невеста, он везет им разных персидских материй, рассказывает, поправляя на голове черкесскую мохнатую папаху: "Ужасные бестии эти азиаты!", курит из маленькой кабардинской трубочки, отделанной в серебро. "Ведь этакий народ осетины! И хлеба по-русски назвать не умеют, а выучил: "Офицер, дай на водку!" Уж татары, по мне, лучше: те хоть непьющие! Чуть, зазеваешься, того и гляди - либо аркан на шее, либо пуля в затылке! А молодцы! - Щиплет левый ус. - А черкесы? Как напьются бузы на свадьбе или похоронах, так и пошла рубка! Ну, а кабардинцы или чеченцы, хотя разбойники, зато отчаянные башки! Хороший народ, только уж такие азиаты!" И шашку на боку поправляет. "Приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется. Он мне: "Урус, яман, яман!" - плохой, значит, русский, а я ему: "Урус якши, чок якши!" - очень, мол, мы хорошие".
"Эй, посторонись, встал тут на дороге!" Проснулся, голос Одоевского:
- Брось, что ты изводишь себя, они же вероломны!
"Это точно", - зевает старый кавказец.
Лермонтов только что шутил насчет пророка Шамиля, и уже забыты и он, и Кавказ, а Одоевский, ему, слава богу, жарко, скинул шинели, но может простыть (а Фа-тали затапливает печь), успокаивает Лермонтова:
- Не сокрушайся! Эх, юнцы, юнцы! Разве можно им верить?! Впрочем, мы сами тоже!
- Нет, нет, я не должен был!
"Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты. Я вспомнил бабушку и не смог. Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, - но я уверен, что ты меня понимаешь, и прощаешь, и находишь еще достойным своей дружбы. Кто б мог ожидать!"
- Нет, нет, я не смел дать так глупо себя обмануть!
"Один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, - и таким образом они разошлись".
- Самая моя большая печаль, что он через меня пострадал!
А старый Раевский "для отнятия права упрекать память благородного Мишеля" много-много лет спустя напишет, что "Мишель напрасно себе приписывает мою маленькую катастрофу" (!) тридцать седьмого года.
КРОВАВЫЙ ЗАКАТ НА КУРЕ
И завтра после полудня.
- Вот так встреча! - И Мишель целуется с самим начальником штаба войск Кавказской линии и Черномории генералом Петровым. Ведает назначениями и перемещениями в войсках (и Мишеля сюда, в Тифлис), друг Ермолова. "За что ж?!" - сокрушался генерал еще в Ставрополе. И Мишель ему на память стихи, из-за которых сослан: автограф!
- Женат на двоюродной тетке, увы, умерла, - пояснил Мишель. Тянет к баням: - Прелесть татарские бани!
- Но сегодня женский день, - предупреждает Фатали. - А это Ахмед, мой слуга. По-русски, увы, но зато по-грузински!...
На Шайтан-базаре гул, караваны верблюдов, бараньи папахи.
"Я в Тифлисе у Петр. Г. - ученый татарин Али и Ахмет, - записывает Мишель в книжечке, - иду за груз, в бани; она делает знак; но мы не входим, ибо суббота".
- Пошли, быстро!
Ахмед по-азербайджански Фатали: