Владимир Шаров - Воскрешение Лазаря
Своим бегством, куда больше именно им, чем словами, которые я говорю, я эту плоть щекочу, раздражаю, в ней, по ней начинают идти токи, слабые конвульсии, и тут же, я и не успеваю заметить, она схлопывается, смыкается. Там, где я пробежал, она сжалась, сошлась и скрыла меня от преследователей. Они остались вовне, им уже до меня не добраться. Где я прошел, дороги больше нет, где я видел расселину, плоть, разделившуюся на белых и красных, вставшую друг на друга, теперь вновь стена. Ната, я стараюсь рассказывать спокойно, а на самом деле я полон каким-то неслыханным ликованием, ведь я внутри ее, в тепле, я будто снова в материнской утробе, со всех сторон спрятанный и укрытый, защищенный и накормленный. И я знаю, что больше бежать мне незачем, народ принял меня в себя, и этот народ - мой народ - никогда никому меня не выдаст".
Тогда же Кульбарсов стал писать и о воскрешении народа. Некоторые его мысли из этого ряда, Анечка, весьма любопытны. Например, он говорил, что считать главным назначением чекистов борьбу с врагами народа неправильно. То есть такая задача, без сомнения, есть и перед ними стоит, но она короткая и простая. Врагов не слишком много, маскируются они плохо, выдернуть их, как морковку с грядки, ликвидировать, несложно. Куда серьезнее другая вещь. После революции и гражданской войны народ стал очень разным, неровным. Конечно, народ всегда разный, и в прежней России повадки крестьян были мало в чем схожи с дворянскими, но это складывалось веками, и люди успевали привыкнуть, притерпеться, научались, и видя зазор, думать, что да, мы хоть и разные, но все части одного.
Сейчас же не так, люди стали друг на друга непохожи по-новому, и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и непонятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы больше его тут не было. Это как нарушение стиля, и оно буквально вопиет о правке. Правка нужна такая, чтобы люди, встретившись на улице, сказали: естественно, что мы разные, текст не может состоять из слов одинаковых, будто солдаты. Главное, что все мы друг другу нужны, все друг друга дополняем и объясняем, без единого из нас народ неполон.
Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила, а кому-то дала столько, что и не переваришь, дала ни за что, как в лотерее. Но вот приходят великие стройки, а вместе с ними новые бедствия, у каждого из народа они отнимут последние силы, у многих жизнь, те же, кто уцелеет, смогут твердо и честно сказать: мы это пережили и построили, все остальное мура. Мы одинаково страдали и одинаково надеялись, одинаково верили и одинаково работали, общего схожего в нас несравненно больше - мы один народ.
Канск, 16 января 1928 года.
Ната, моя милая, ради Бога извини, что не писал тебе целых 5 дней, причина в необыкновенной истории, что со мной приключилась. Ты не однажды меня упрекала, что я пишу чересчур свободно, в частности, упоминаю имена, которые упоминать не следует, и все в этом роде. Сейчас пришло время, когда я могу тебе сказать, что сознательно рисковал сам и подвергал риску других. Еще готовясь к своему путешествию, я видел, что то, что задумал, уж очень резко противоречит официальной линии: вместо классовой борьбы до полной победы призыв к милости, взаимному прощению, миру, - и не может не привлечь внимание органов. У меня есть единственный шанс - полная открытость. Не только выступления, которые всегда организуются местными властями, но и моя переписка, вообще весь я должен быть ясен и прозрачен как стекло. То есть они должны знать каждый мой шаг, каждое слово и место, где я его скажу, на месяцы вперед. Конечно, я понимал, что мои письма с начала до конца будут перлюстрироваться, понимал, что ставлю под удар не одного себя, но повторяю, я ни в чем не раскаиваюсь. Упрекая меня, ты в первую очередь наверняка имела в виду Федора, но ведь он сам еще ребенком решил, что посвятит жизнь Богу и своему народу, а то, что я делаю, есть служение народу. Если бы я писал по-другому, мне бы и за Калужскую заставу уйти не дали. А так я иду и иду по стране, каждый день говорю с десятками людей, и они не просто меня слушают, но многие, очень многие соглашаются больше друг друга не убивать, наоборот, любить своего ближнего и верить ему. Разве это не народное благо, и разве я что-то еще должен у Федора спрашивать?
Но вот здесь я кончаю оправдываться и перехожу к сути. В Канске прямо перед выступлением ко мне подошел работник ОГПУ, документов не предъявлялось, но кто он, было ясно: кожанка, кобура, прочее... Я встречи с ними давно ждал, естественно, боялся, когда же чекист заговорил, сразу успокоился. Арестовывать он меня не стал, отменять выступление тоже, напротив - держался до крайности вежливо. Сказал, что просит освободить время после доклада. Повторяю, когда это случилось, я почувствовал не просто облегчение, а почти счастье. В результате в тот вечер я говорил, как еще ни разу. Я даже не знал, что умею так держать людей. Доклад и обсуждение вместо обычных трех продлились пять часов, но торопить меня, тем более прерывать никто и не думал. Их тактичность я оценил. Когда народ наконец разошелся, тот самый человек сказал, что у ворот меня ждет машина - верх внимания. В Канске она вообще чуть ли не единственная - большой черный "паккард" - во всяком случае другой я не видел. Главное, до здания ОГПУ, куда мы направились, не было и трехсот метров. Там прямо у дверей я был встречен милым интеллигентным человеком, если он и старше меня, то года на три-четыре. По коридору мы прошли в кабинет, где уже был сервирован ужин, довольно скромный, но я со вчерашнего вечера ничего не ел и в изысках не нуждался. За ужином разговор начался, продолжался же до рассвета. Если это был допрос, то, как допрашивают, мне понравилось. Первое, что он сказал: за мной и за тем, что я делаю, наблюдают давно и с вниманием, а дальше - его имя Николай Аксентьевич Костюченко - стал рассказывать о себе. Объяснил, что он ни много ни мало член коллегии ОГПУ, причем возглавляет одно из перспективных направлений. Дал понять, что и нынешний его пост не предел, правда, в отличие от последующего сильного впечатления на меня это не произвело.
Затем Костюченко сказал, что сейчас идет полная реорганизация госаппарата, в результате он станет куда эффективнее, и здесь снова вернулся к себе, да так, что я рот открыл. Представляешь, оказывается по образованию он врач-логопед, его отец тоже был врачом-логопедом, и до революции они оба имели в Москве неплохую частную практику. Я было изготовился спросить, как он стал чекистом, но Костюченко меня опередил, сказал, что никогда он никого не допрашивал и не расстреливал, был логопед и есть логопед, единственное, что хорошо умеет, учить детей произносить звуки "р" и "л". Насчет же органов: три года назад всех логопедов и дефектологов в обязательном порядке перевели на работу в ЧК и образовали из них спецподразделение с чрезвычайно широкими полномочиями. Причина в следующем: партия наконец поняла, что предотвращать преступления легче, чем ловить преступников, эти преступления уже совершивших. Во-вторых, она осознала, что, если человек совершает преступление против своего народа, то есть вредит самому себе, виновата не столько буржуазная пропаганда, сколько поражение мозга, причем очень раннее - или в младенчестве, или еще раньше, когда он как плод находился в утробе матери. В результате было принято решение немедленно изъять врачей-дефектологов из ведения комиссариата здравоохранения и передать в ОГПУ. Правда, умно и логично? Причем Костюченко мне объяснил, что они там сразу сделались не на вторых ролях, наоборот, в чинах и званиях их двигают с таким напором, что они скачут через три ступеньки. Старые работники даже бывают иногда недовольны. Вот он, Костюченко, например, в органах чуть больше трех лет и уже член коллегии. Это было введение, зачин, после которого мы снова вернулись ко мне и к тому, что я делаю.
Следующий день мы с Костюченко до позднего вечера обсуждали, чем каждый из нас другому может быть полезен, говорили и о народе. Что есть народ, что заставляет людей сходиться в него, хотеть, желать, гордиться своим сходством с другими представителями рода человеческого. Я высказал мысли, которые в моих прежних письмах тебе уже были, и мне показалось, что Костюченко они близки. Я сказал, что народ рождает все большое и великое, что один человек просто не в силах ни понять, ни охватить - например, великие бедствия, войны или грандиозные стройки. Из этого прямо следовало, что страшная гражданская война, которая недавно закончилась, может и должна стать фундаментом нового и очень сильного народа. Костюченко мои слова сразу принял и подхватил. "Народ, сказал он, - если я, конечно, вас правильно понял, - некая сумма общих воспоминаний, и чем их больше, чем они ярче и сильнее в каждом человеке сумели заслонить свою отдельную память, тем больше народ спаян". Разговаривая, Костюченко многое записывал - в частности, про страдания, стройки, войны, в конце заверил меня, что по возвращении в Москву обо всем доложит и уверен выводы будут сделаны. Особенно, сказал он, важно, что частная человеческая жизнь должна самому человеку казаться более серой и блеклой, чем общая, и незначительней тоже.