Я Горбов - Все отношения
И вот теперь у этого большого стола, с ключом в руке, я находился у рубежа, я мог, по-видимому, шагнуть в прошлое и если не вполне его осветить, то составить себе о нем некоторое представление, лучше узнать, кто был тот, который незадолго до кончины меня пригрел, обласкал, и потом поручил следить за тем, что оставил на земле. Я присаживался к столу, отходил от него, снова к нему возвращался, что-то в душе перебирая, как перебирают музыканты струны: не то любознательность, не то опасение стать свидетелем слишком неожиданного, не то, наоборот, упрек себе в недоверии.
Позже я вышел на площадку и долго смотрел на скалу, на море, на небо, и только к вечеру, когда солнце обозначило намерение приступить к началу грандиозной церемонии заката, когда золотые лучи, еще продолжавшие литься, перестали все затапливать, уступая часть места красным, лиловым, фиолетовым, розовым, зеленым, серебряным - я вернулся домой, вложил ключ в скважину и повернул его. Раздался тихий звон.
Один за другим я выдвинул ящики. Bcе они были пусты. Разочарование? Недоумение ? Подозрение, что кто-то их уже опорожнил? Возможно, что одно из этих чувств, или всё они вместе, и шевельнулись тогда во мне. Но если так было, то на очень коротенькое мгновение. Тотчас же на смену пришла волна благодарности за то, что, покидая жизнь, он мне поручил заботу только о том, что оставлял в ней делового. точного, крепко установленного на земле, такого, чему не должно быть меры ни в сердца, ни в душе! Возможно, конечно, что фабрика и дела заполняли какую-то пустоту, или отгораживали от горя, или заслоняли какое-то воспоминание. Но могло ли это быть чем-нибудь иным, чем надстройкой? Теперь пустые ящики, долго остававшиеся запертыми в нежилом доме, в этой пустынной местности, поясняли, подтверждали догадки, говорили больше, чем могли бы сказать пожелтевшая рукопись, связка старых писем, поблекшие фотографии, тетради дневника. Настоящее он взял с собой. Было ли это памятью о неудачной любви, об умерших детях, о неверной жене, как можно мне было узнать? Посмертной грустью и посмертной радостью никто не поделится.
Его земному детищу - фабрике - все это было чуждо и естественно было, чтобы я, которому он его оставил, ничего не знал о том. что он уносил с собой. Так размышляя, я с особенной ясностью припомнил вечер, когда мы были у него с Мари, когда он, узнав, что она моя невеста, ее к себе притянул уже слабевшей рукой, и так с {65} ней обошелся, точно бы ее благословлял. Он уже был тяжко болен и не мог не думать, что смерть его сторожит у порога каждого часа. Непонятное, недооцененное, не совершенно взвешенное, вдруг получило законченный смысл: поручая меня Мари, и Мари мне, не вложил ли он тогда в напутственные слова надежду, что с "изъяном одиночества" докончено, и что мне, когда я его заступлю у фабрики, не придется отдавать все силы только фабрике? Что я, - его продолжатель, - не буду одинок, как был одиноким он?
Взволнованный и растроганный глубиной его проницательности, пусть даже только предположенной, я отошел от письменного стола и, остановившись посреди комнаты, осмотрелся так, как, вероятно, осматривается заблудившийся путник, вдруг обнаруживши, среди дремучего леса, начало тропинки. Как и чем можно благодарить усопших? Верностью памяти? До щепетильности точным выполнением малейших пожеланий? Мне чуть ли не хотелось увидать его привидение, его дух, чтобы испросить указания. Но лишенный такого рода воображения, я терялся и недоумевал. Несколькими минутами позже мне стало казаться, что между пустыми ящиками и нежилым домом есть внутренняя связь, что они говорят об одном и том же. Эти кресла, в которые уже годами никто не садился, эти ковры, по которым никто не ходил, эти книги, которых никто не читал, эти картины, на которые никто не смотрел, - не хранили ли они, так же как их самих хранил молчаливый управляющий, тот же секрет, который хранили опорожненные и тщательно запертые на ключ ящики письменного стола? Я подошел к одному из полотен. - портрету молоденькой женщины, или девушки, в старомодном платье, в украшенной цветами большой шляпе, в доходивших до локтей белых перчатках, с жемчугом на шее. Она скромно и печально улыбалась, и в глазах ее жили нежность, покорность и испуг. Прозрачной белизне кожи противоречил слишком синий фон неба, и в чуть приподнятых плечах было что-то, что говорило о просьбе и удивлении.
В дверь постучали, это был управляющий, пришедший справиться когда я хочу обедать, когда думаю лечь и каковы мои расположения на завтра? Я попросил подать пораньше. Потом спросил, с кого писан портрет, но он не знал, с кого он писан. Я совершил недолгую прогулку по пляжу, и, почти дождавшись заката, вернулся, охваченный все большим и большим раздумьем. Но если бы меня спросили, о чем я думаю, я не смог бы ответить и сослался бы на то, что от непривычно полного соприкосновения с природой, и от внезапного отсутствия спешки и сутолоки, от света, солнца, моря, песка и пространства, - мысли мои разбежались и были одна с другой связаны не последовательностью, а чем-то совсем иным.
После легкого обеда я лег и сразу уснул. Но, не затворив, по неопытности, ставень, оказался ночью разбуженным бившим мне в лицо лунным светом. Я быстро оделся и вышел. Кругом царила {66} почти полная тишина, был белый свет, были черные провалы теней; в небе неярко мерцали звезды; море и ветер дышали тихо и ровно.
Я пошел вдоль виноградника, не торопясь, без определенной цели, и добрел, сам того не заметив, до конца его. Тогда, по пляжу, я дошел до часовни. Но ключа у меня с собой не было, и я не смог узнать, как в ней бывает ночью, какие шевелятся лучи, и послушать, что там шепчут шорохи. Я только посмотрел, как серебрит старые камни и старые черепицы луна, как темнеет стрельчатое окно, и еще раз подумал, что у всего тут, и у дома, и у часовни, у сочетания опустелого жилья и дикой местности есть что-то, что наталкивает на мысли о преданиях, по меньшей мере; о том, что все налицо для того, чтобы могло зародиться предание. И, возвращаясь, спрашивал себя, как мне быть, что мне сделать, чтобы понять это предание, и потом молча его хранить, для себя одного, как пустые ящики хранили память о том, что им было доверено.
На утро, едва проснувшись, я подошел к окну. Солнце уже было высоко, но по морю еще бродили легкие туманы, небо было огромным, дали непостижимыми. Я подумал об охапках времени Мари. Тут его были не охапки, тут его было столько, что обычные минуты, часы казались непригодными.
Чем, в самом деле, можно заполнить космическое пространство и световые годы, распластанные над нашей, до жалости коротенькой, земной жизнью? Самим собой? Своим внутренним миром? Существуют, может быть, мыслители или горящие страстью великаны, которым это по силам. Но я не был таким. Этот свет, это солнце, это море противоречили моим, практическим побуждениям. Одно быть занятым, спешить, не успевать, стараться все рассчитать, предусмотреть, ошибаться, соглашаться, возражать и вдруг увидать Мари, которая говорит: вот начинаются наши минуты, посчитай, сколько их накопилось, пока я была одна... И другое соприкоснуться с развернувшимся со всех сторон временем, которое питает созвездия и туманности. "Тысячелетия заморожены, столетья вписаны в грань камней, а в душах наших небрежно сложены лишь яшмы месяцев и жемчуг дней...", так, кажется, мне как-то сказал случайно встреченный молодой поэт. И я заключил, что для моего спокойствия, для того, чтобы не быть раздавленным вдруг проснувшейся романтической мечтательностью, чтобы она не помешала мне продолжать жить так, как я жил, мне надобно поскорей уехать и никогда больше не возвращаться: не сочетаемо было мое городское счастье с невысказанной легендой, для которой и не надо было искать слов, которая жила в тишине, сама для себя самой. Так что я рад был, когда появился управляющий с кофе.
Он осведомился, как я спал и не передумал ли и не решился ли все-таки предпринять проверку счетоводных книг. Когда я подтвердил, что нет, что я всем доволен, что перемен не будет, что в столице меня ждут неотложные дела и что я спешу с отбытием, он огорчился. Но мне было не до утешений. Я хотел двинуться в путь как можно скорей, {67} я в сущности, хотел бежать. Все вчерашние мысли о том, что мы будем проводить здесь с Мари наши недели отдыха, что нигде нам не найти лучших условий и больших тишины и спокойствия, - испарились. Все тут принадлежало мне, но пользоваться я не должен был ничем. Я был назначен хранителем притаившихся тут воспоминаний, и вспугнуть их и, потом, бесцеремонно расположить в этих комнатах и вокруг этого дома слова, восклицания, волнения моего счастья было бы грубостью. Во всяком случае, раньше, чем на это решаться, надо было дать пройти многим годам.
Пока управляющий готовил автомобиль, я еще раз обошел комнаты, еще раз выдвинул пустые ящики, как бы для того, чтобы убедиться, что они действительно пусты и что никто другой никогда в них ничего не найдет. Мне казалось, что так я выполняю волю покойного. Остановившись на минуту перед портретом дамы в большой шляпе я постарался понять ее выражение. Косой утренний свет менял ее улыбку: вчера она мне казалась несмелой и печальной; нынче я различал в складке губ зарождающееся удивление. Точно бы она говорила: так в жизни не бывает, так в жизни быть не может, так бывает только в сказках. Я чуть что на себя не рассердился и приписал эту преувеличенную впечатлительность резкой перемене темпа жизни. Мои нервы, перегруженные непрерывными заботами и постоянным усилием, которого требовал город, отказались без протеста подчиниться спокойствию.