Юрий Тынянов - Восковая персона
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
- Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи - дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
- Сорок сороков! - переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук, и больше не пек.
Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом - нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
- Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не полнил, он жил без памяти. И все ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся - то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом - опять его унесло. Стал востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки - он о них еще думал и понимал, что своя кровь.
Он вознесся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, - и все было ему как чужое, холодное. Может - строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос табацкий понюх, - и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это - время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
- Мать! Осударыня!
А потом, в другой палате:
- А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту "мать" уже не так сказал.
И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать, близиться.
А как убрали и зарыли, - он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах - и вот тогда, в то время как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, - вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
- Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне - править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть видна - и в нем это завертелось.
И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал - а назавтра делал.
И безо всяких мыслей - опять когда был с Катериной и смотрел на нее вострым глазом,- а у нее глаза были закрытые, - опять явилось это самое колесо, и уже другое:
- Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
А потом забывал и днем распоряжался.
А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) - но все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, - на нем вещи меняются. И посуда та же - порцелинная или глинная, - и скамья, а все чужое. И когда приедут, - те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, - худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал:
- Как избыть человека? Как ее, как ее избыть?
И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел.
И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
- Ох, воруют!
Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения - краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошел - маеран! Ох, берет! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно!
И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадеживательный, и пусть идет.
И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал. Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
И перед тем как поехать в Сенат, - почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть - пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, - пусть, - но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза - это скучно становится. Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей - все за ту ночь. Зачем же хворает?
Герцог Ижорский сказал министру:
- О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далеким взглядом поглядел в них.
Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги.
А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами.