Алексей Писемский - Тысяча душ
- Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, - продолжал Звездкин.
- Погоди, постой! - начал Медиокритский, ударив себя в грудь. - Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала.
- Знаю, - подтвердил Звездкин.
- Постой! - перебил Медиокритский, подняв руку кверху. - Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! - И затем что-то шепнул приятелю на ухо.
- Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! - подтвердил Звездкин.
- И баста! - подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом.
VII
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:
- Что вам угодно?
Калинович стал просить выдать ему письмо.
- Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, - возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.
- Не могу, сударь, не могу! - повторял почтмейстер. - Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.
Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.
- Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, - возражал почтмейстер, - вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.
Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.
- Что же вас так интересует это письмо? - заговорил он. - Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?
- Это письмо, - отвечал Калинович, - от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
Последние слова смягчили почтмейстера.
- Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! - проговорил он и повел Калиновича в контору.
- Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! - сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.
- Это один родственник надписывал, - отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.
- Книжечками не забудьте меня за мою послугу! - говорил ему вслед почтмейстер.
Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.
Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись - точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:
- Ату его!
Румянцев взглянул в его сторону.
- Ату его! Ату его! - послышались дисканты на другом конце.
Словесник вскочил:
- Господа! Что это значит? - проговорил он.
- Ату его! Ату его! - отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.
- Ату его! Ату его!
Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.
Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.
- Настя, а Настя! - крикнул Петр Михайлыч.
- Что, папаша? - отозвалась та.
- Поди сюда, друг мой.
Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.
- Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? - сказал Петр Михайлыч.
- Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, - отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.
С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.
Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.
- Что вы такие сегодня? - сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.
- Мальчишки, верно, рассердили! - подхватил Петр Михайлыч. - Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!
Водка была подана, но Калинович отказался.
- Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, - сказала ему Настенька.
- Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! проговорил он как бы нехотя.
- Что такое? - спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.
- Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! - начал он. - Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.
- Сколько я себя ни помню, - продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, - я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, - повторил он с гримасою, который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
- А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч.
- И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
- Это ужасно! - проговорила Настенька.
- Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч.
- Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием... Словом, постоянное нравственное унижение!