Глеб Успенский - Невидимки
Но, с другой стороны, хотя они и могли трещать и чирикать по-птичьему, и даже с некоторым успехом, но "думать" решительно уже не были в состоянии. Всего менее была способна к какой бы то ни было мало-мальски логической мысли — бабушка. Уж, кажется, как бы такому старому человеку, у которого есть внучата, которая "прожила век", вынянчила, вывела в люди и пристроила детей, как бы такому человеку не привыкнуть к крепкой думе? — а между тем она не могла связать я двух мыслей. Об чем бы ни начинал я с ней речь, всегда ее ответы были совсем ни к чему не подходящие. Скажешь, например: "Дорого жить стало!" А бабушка (и всегда с сердцем!) ответит: "Дорого! А… не дорого, вон… тоже… один… какой-то прохвост, прости господи, с железной дороги, на трех женах женился, да и развез их по разным городам! Небось не дорого?.. да!" Скажешь ей на это: "Да я не о том говорю"… — "Ну да! Не о том! А о чем же? Нонче все больно разговаривать-то хитры стали (и всё с сердцем, даже всем тучным телом двигает!). Разговаривают, разговаривают — а…." И остановится, помолчит, да вдруг и кончит: "А вот воров да разбойников — полон город развели!" Словом, ни единого мало-мальски определенного мнения я никогда не мог услышать от нее ни по одному вопросу.
Только одно затвердила она, повидимому, весьма основательно: в старину деньги "сами шли в дом, а теперь всё из дому". Неоднократно пытался я разузнать от нее, почему именно в старину была такая благодать, а теперь нет? и, конечно, ничего не узнал. "Отчего?" — спросил я. "Да вот от того!" — "Отчего же?" — "От всего". — "Нынче, — говорил я, — до Москвы доехать стоит два рубля по железной дороге, а в старину стоило рублей пятьдесят: в старину чиновник получал три рубля в месяц, а теперь нет писаря, который бы брал меньше тридцати. Теперь какой-нибудь кондуктор на железной дороге получает сорок рублей, а в старину сорок рублей получал генерал". Словом, подобрав ей множество опровержений, я всякий раз получал в ответ какую-нибудь необычайную нелепицу. "Да, да! — забормочет она. — Как же, генерал! так и есть! Да, да, вон на трех женах женился… так сейчас и генерал за это?"
Вдова, как женщина помоложе, отличалась от бабушки (своей матушки) тем, что иногда исправляла фактические неточности, например, скажет: "не на трех женах, а на двух". Или: "генералы и в старину получали много", но течение мыслей ее ничуть не различалось от течения их у бабушки, так как вдове, невидимому, вовсе не была заметна нелепица ее ответов.
Барышня, как представительница молодого поколения, уже ясно понимала, что на известный вопрос должен быть и ответ мало-мальски подходящий, и поэтому поминутно конфузилась за бабушку и за мамашу. "Ах, бабушка, или ах, маменька, разве они об этом говорят? Они об одном, а вы об другом, они говорят о том, что теперь жалованья больше, а вы "на трех женах женился!" Но когда я, поверив ее конфузливости за бессмыслицу бабушки и мамы и предположив в ней, на этом основании, большую смелость мысли, попробовал было завести с ней более или менее разумную беседу, то прародительская лень мысли вдруг ударила меня, как говорится, наотмашь, с первых же слов.
— Отчего бы вам, — сказал я раз, — не заняться, например, медициной? Будете доктором!
— Я! — сказала она в испуге.
— Вы! Проучитесь пять лет…
— Пять лет! — прошептала она, побледнев как смерть.
— Зато потом будете лечить, получать деньги…
— Пять лет! — коснеющим языком пролепетала она, стала кутаться в платок, точно ее знобило, и смотрела на меня такими сумасшедшими глазами, какими, наверно, смотрел только человек, знающий, что его сейчас поведут в острог. Я даже сам перепугался и, право, точно замер от холоду. Так больше я и не заводил "разумных" разговоров.
Интересна была в них, то есть собственно в бабушке и во вдове, и еще одна любопытная черта. Кажется, уж они были люди мало думающие и как будто сонные какие, а посмотрите, как ловко врали! Положительно, я удивлялся, откуда у них берется изобретательность? Главным образом изобретательность эта проявлялась в объяснениях, почему плох обед или почему иной раз как бы совсем не было обеда. Надо сказать, что мало-мальски сносно я ел не более первых пяти дней по переезде в квартиру, а затем питательность пищи, предлагаемой мне хозяевами, стала быстро терять в процентном содержании. Мясо исчезло и заменилось киселем, завтра горохом, потом кашей. И всякий раз то бабка, то сама вдова придут и в объяснение такого неудачного обеда расскажут какую-нибудь правдоподобную историю. То из всех лавок начальство отобрало мясо и выбросило в реку, то будто бы в кухню вошел беглый солдат и, не говоря ни слова, унес пятнадцать фунтов мяса, которое лежало на лавке, то мясник запер лавку, потому что просватал дочь, то все мясо забрали к губернатору, угощают полк. Так как такие легенды надо было рассказывать в первый месяц почти каждый день, то я не мог не удивляться этой необыкновенной способности и тому, в каком совершенстве она разработана в них. Но в конце концов мне было и страшно за них и больно, и я не раз задавал себе вопрос: "Как это они проживут на свете, а главное, как и теперь-то еще они ухитряются жить?"
4Однажды, возвратившись с моей служебной поденщины и садясь за стол, чтобы пообедать, я остановил на минуту старуху Авдотью, которая, поставив на стол миску с каким-то легендарным варевом, хотела уйти, и сказал:
— Кстати, отдай-ко, бабушка, хозяйке деньги.
Нам только что роздали жалованье.
Старуха взяла деньги, но не ушла. Маленькая, сгорбленная, она держала бумажки в худых, трясущихся руках, пристально глядела на них и молчала.
Я уже принялся за легендарное варево и по обыкновению успел уже убедиться, что либо начальство, либо мясник, либо вор или губернатор опять удрали с провизией какую-нибудь ехидную штуку, — а старуха все стоит около меня, все смотрит молча на бумажки, и бумажки эти трясутся в ее дрожащих руках. Поглядел я на старуху и ем.
— А я, — прошептала она наконец, — не отдам!
— Чего не отдашь?
— Не отдам им денег-то!
Я молча смотрел на старуху, она молча смотрела на деньги.
— Ни боже мой, не отдам! — решительно сказала она. — А много ли тут денег-то?
— Да все, тридцать пять рублей.
— Ну и не отдам ни единой копейки! Икры ей, старой псовке, купи, да меду, да постного сахару, старая шутовка! Да и сама-то тоже не хуже старухи… "пастилы, да чтобы не кислая, а и кислая, так чтоб с розовым цветом". На что уж внучка-то, молодой человек, а и та пример берет: миндальных, вишь, ей орехов в сахаре, к чаю. Только бы жевать, прости господи, тьфу!
Говоря это, старуха дрожащими пальцами завязывала деньги в угол платка и, очевидно, сильно волновалась.
— Это ты — кому же? Хозяевам не хочешь денег-то отдавать? — спросил я.
— А то кому ж? Знамо, хозяевам.
— Как же так?
— Чево это?
— Да не отдашь-то? Ведь они осердятся?
— Чево-о? Осердятся? Да нешто я не видала на своем веку их сердцов-то? Я, милый ты мой…
И вдруг старуха залилась слезами и в то же время заговорила скоро, взволнованно и много.
— Я… мне седьмой десяток, я… с малых ден только, милушка, и живу в сердцах в эфтих! Я крепостная, ангел ты мой, дареная, да и сирота… И какова, ты суди, моя жизнь!.. Бывало, меня покойница, госпожа Бахе-фма-херша (старуха с трудом выговорила какую-то немецкую фамилию), — вот этакой вот палкой, с обезьяньим набалдашником, за всякую малость! А мне, девчонке, и семи лет не было, батюшка! А как подарили меня в приданое к Анфисе Петровне, стало быть к Бахе-фма-херовой дочери, стало быть, которая за майора вышла… (Старшая-то, Алена Петровна, вышла за генерала, а средняя, Ликадина Петровна, сбежала с учителем, а младшая-то, Анфиска, за майора…) Как отдали меня ей, каторжной, так она за всякую малость, — воротничок ли не поспел, чулок ли не на ту ногу подаю, — чем ни попадя! То есть, что вот… Да вот у меня и сейчас знак есть над бровью, вот видишь, вот!.. Это она книжкой (судя по времени, вероятно "Библиотекой для чтения": книги, как известно, были толстые и весьма распространенные в образованном обществе того времени). Подставила я ей скамейку под ноги, а книжка-то на коленках у ей, а я и толкни коленку-то, книжка-то и закрылась… И не может отыскать места! С сердцов она меня и отпотчевала. Уж потом барин нашел ей в книжке-то, кое она там место вычитывала… И, да то ли было! А как Анфиска-то подарила меня этому самому жиду проклятому, Самойлу Петровичу, за благодарность, что…
И бесконечною, душною, как пыль, поднятая сухим ветром, вереницею поднялись воспоминания старухи, этой жертвы крепостных порядков, этого бесправного, беспомощного, обезличенного существа. Имена мужчин и женщин, попадавшихся в истории старухи, постоянно перемешивались с выражением: "чем ни попадя", "пролежала полгода в горячке", "подарили", "продали", "купил меня и подарил", "с тех пор рукой не владею и в груди не пущает, как он меня истиранил занапрасно". Старуха спешила высказаться, путалась в рассказе; но несмотря на эти незнакомые имена господ, на непонятные для меня родственные связи разных Анфис с Самойлами Петровичами, невозможная биография старухи выяснилась мне, по мере спутанных повествований ее, во всей ее глубочайшей бесчеловечности. Люди живут, женятся, умирают, родятся, сходятся, расходятся, и между ними как неодушевленный предмет, десятки лет не зная покою и устали, мечется обезличенное человеческое существо. Оно всю жизнь думает только о чужом, делает только для чужих, заботится чужой заботой; оно идет туда, куда нужно другим; просыпается, ложится спать или вовсе не спит, смотря по тому, как этим другим потребуется; оно переменяет места жительства тоже по чужому желанию и приказу; все его отношения, знакомства, связи, все по чужой воле и возникают и прекращаются. Ни минуты в жизни старуха в себе самой не ощущала себя. Она была "вся чужая"! Буквально "вся"! Несмотря на беспорядочность рассказа старухи, на постоянные перерывы слезами, на слова и фразы, скрадываемые ее беззубым ртом, представление о том, что она всю жизнь была вся чужая, до того ясно сложилось во мне, что я ни минуты не мог сомневаться в полной правдивости ее выражения, которым она, как-то вдруг, закончила свой рассказ: