Зинаида Гиппиус - Златоцвет
XVI
Звягин уезжал в Москву с вечерним поездом. Он собрался быстро, не давая опомниться Юлии Никифоровне, которая вздумала его сопровождать, потом раздумала, решив приехать после. Звягин, впрочем, ее и к этому не поощрял.
На вокзале было усиленное предпраздничное движение и суета. Двери хлопали, голоса гулко раздавались под сводами, пассажиры в ярком желтом свете спешили, удрученные своими вещами, в неистовстве или злобе. У женщин были такие лица, точно все навеки потеряно. Звягин невольно заразился общим нетерпеньем и тревогой. Он нес свой маленький коричневый чемоданчик, озираясь по сторонам и нисколько не заботясь о долговязой Юлии Никифоровне, которая спешила за ним.
— Дай, я возьму билет, — сказала она.
Звягин великодушно предоставил ей заботиться о своей особе, а сам сел за столик у буфета и спросил какого-то вина.
Раскрасневшаяся Юлия Никифоровна вернулась с билетом и даже с носильщиком. Место второго класса было занято, следовало торопиться.
— Какая теснота, если бы ты знал! — говорила Юлия Никифоровна. — Напрасно едешь в такое время. Измучаешься.
— Ну, идем… Тесно, так тесно. Это неважно. Надо торопиться.
Юлия Никифоровна шла за мужем и за носильщиком. Она знала, что Муратова уехала в Москву, понимала, быть может, лучше самого Звягина, что он едет в Москву почти исключительно ради Муратовой, не верила, что он ее разлюбил, и горько жалела о том времени, когда Звягин еще не разошелся с ней, любил ее откровенно, когда она, Юлия Никифоровна, служила ему другом, утешителем, хранителем. Он говорил с ней, плакал перед ней, жаловался, а она успокаивала, баюкала и ласкала его, точно ребенка. Теперь все переменилось. Они живут вместе — и далеки, как на разных полюсах. Он думает, страдает, но молчит. Что он думает? Любит ли еще Муратову? Зачем едет? Может быть, он ее ревнует?
Глухая досада на Валентину за то, что она по капризу разрушила прежнее и теперь смеет тревожить Звягина, если он действительно ревнует, поднялась в сердце Юлии Никифоровны. Боже мой, Боже мой! Неужели ей трудно сделать, этой капризной даме, чтобы и Звягину, и Юлии Никифоровне, и всем было хорошо.
В вагоне, действительно, оказалось ужасно тесно. Серые скамейки сплошь покрылись чемоданами, подушками, возня, шепот, ропот, хлопанье дверей, струи холодного воздуха, толкотня… Коричневому чемоданчику нашлось место в сетке. Сам Звягин поместился с краю едва-едва.
— Прощай, уходи, — сказал Звягин Юлии, которая беспомощно стояла в проходе. — Ты мешаешь другим.
— Ну, прощай.
Она подала ему руку.
— Так я приеду, как только кончу работу. Гостиница «Метрополь»?
— Да. Будь здорова. Если не приедешь, то жди меня к десятому.
— Нет, я приеду, — повторила она с тоской, завернулась в серенькую ротонду и пошла к выходу.
Звягин не посмотрел ей вслед.
Резко ударил второй звонок. Кто-то пробежал по платформе, кто-то закричал. Все задвигались усиленнее. Поцелуи, поцелуи, тонкие детские голоса, обычные восклицания… и толпа провожающих в вагоне поредела. Стало выясняться, кто где сидит, сколько человек едет. Третий звонок, длинный и убедительный, опять чьи-то неистовые, дамские, спорящие крики, журчащий свисток кондуктора, свист локомотива — и поезд неловко, с толчком, двинулся. Медленно поплыли мимо полузамерзшего окна желтые, плохо освещенные стены вокзала под темным навесом, черная толпа глазеющих людей, шапка жандарма, стоящего у самого окна, артельщики, тележки для багажа… Поезд шел все скорее, платформа кончилась, замелькали далекие огни города. Колеса отбивали свой скучный такт, однообразный и бесконечно разнообразный, потому что все мысли могут бежать под этот стук, все стихи подходят под этот размер.
В тусклой мгле вагона двигались люди, размещаясь, устраиваясь. Рядом со Звягиным, у окна, на довольно длинной скамейке, оказалась пожилая дама с равнодушным, скорее злым, чем добрым, лицом. Она везла в Москву свою, очевидно, родственницу, молодую, больную, которую как-то удалось пристроить одну на противоположной скамье. При свете дрожащего пламени свечи Звягин видел белые подушки у окна, разметанные волосы, темные и густые, и узковатое, бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тетка сердито прикрывала больную и ворчала:
— Придут, непременно придут и сядут. Ты уж, Леночка, и не рассчитывай спать. Это и думать нечего. Я прикорну немножко, видишь — я тебе всю скамейку отдала, ты именно теперь старайся спать, пока не сели на станциях…
Больная беспокойно перекладывала голову и порою слегка, чуть слышно стонала. Потом с ней сделался припадок кашля. Пожилая родственница дала ей каких-то капель. Кашель прекратился, но больная не засыпала. Щеки ее розовели. У нее начиналась лихорадка.
За высокой спинкой скамьи, в углу вагона, слышался басистый хохот, какие-то шуточки и звон шпор: ехали господа офицеры. А наискосок от Звягина, в другом углу вагона, расположился священник в коричневой, замызганной рясе с целым ворохом цветных подушек. Священник был, очевидно, не из бедных и старую рясу надел только для дороги. Масляные волосы были заплетены тщательно, лицо выражало достоинство и важность. Против него устроился, между какими-то юркими маленькими человечками, господин, сухой, с заостренным носом, сгорбившийся, необычайно желчный. На коленях он держал собаку, щенка пестрого фокстерьера с обрубленными ушами.
Кондуктора обошли вагоны с фонарем. Все, кто мог, стали устраиваться на ночь.
— О Господи, Господи! Помилуй мя, Господи, защити и помилуй! — вкусно и сочно зевнул священник, взбивая свои разноцветные подушки. И вдруг заговорил другим тоном, негодующим, возмущенным: — Что это? Что это у вас, господин? Это пес у вас на руках? А я-то, грешный, и не заметил. Вы его полой, что ли, прикрыли. Пес! Как угодно, я с псом не могу. На ночь — с псом! Не угодно ли, господин, этого пса в собачий вагон. Какие беспорядки нынче на железных дорогах!
— У меня на собаку билет есть, — возразил желчный господин очень тихо, видно сдерживаясь. — Могу его показать.
— Как, чтобы собаку, пса поганого в пассажирский вагон? Я не могу. Нет таких порядков. Если пассажиры протестуют, вы обязаны убрать пса. Я протестую. Уберите, уберите пса!
Он протянул толстую руку с волосиками на пальцах, к пестрому терьеру. Собака зарычала.
— Тьфу, тьфу, — заплевался возмущенный священник. Кровь у него прилила к лицу. — Пакость какая! Да я к обер-кондуктору, к обер-контролеру…
— Напрасно горячитесь, батюшка, — по-прежнему тихо, но ядовито произнес желчный господин. — Собака моя при мне останется. Не извольте даром кровь портить. У меня разрешеньице есть для собачки.
Батюшка окончательно побагровел.
— Как? Как? Какое разрешенье? Для псов разрешенье? Да вы… Да позвольте вас спросить, кто вы такой? Я священнослужитель… я имею право требовать… А вы… Кто вас знает, кто вы? У вас, с позволения сказать, и облик не христианский. Вы святыню нашу не уважаете. Вы, может быть, из жидов, извините меня за прямоту. Я же не могу допустить, ежели человек, подобный вам, подобное творит…
— Позвольте, позвольте, батюшка, — с прежней язвительностью перебил господин;- Вы изволили упомянуть мой облик, назвали меня не христианином, даже жидом, — и, заметьте, не евреем, а жидом, то есть, оскорбительным для еврея, каким вы меня почитаете, словом. Вы желали показать, что гнушаетесь мною, не так ли, батюшка? Еврей ли я или нет — это к делу не идет. Замечу одно, что, будь я и евреем, и этого не стыдился бы. А не помните ли вы, батюшка, такой текст: «Несть бо эллин и несть иудей»… Изволите знать этот текст?
Батюшка, забыв пса, бросился в жаркий спор о текстах, о словах. Желчный господин с собакой оказался начетчиком первой руки, сыпал текстами, указывал страницу и строку… К счастью, в спор вмешались и другие пассажиры, но желчный господин шутя побеждал всех, отчеканивая слова текстов и сопровождая тексты самыми подробными толкованиями.
Звягин сначала прислушивался к разговору, потом перестал, до него долетали только отдельные слова и восклицания. Колеса мерно громыхали, пламя свечи прыгало, неприкрепленная занавеска правильно качалась. Пожилая дама рядом со Звягиным заснула, обернув голову платком и оттеснив соседа к краю.
Больная то дремала, то стонала. Румянец на щеках разгорался. Лицо приняло почти здоровый вид. Звягин смотрел — и она казалась ему красивой. Черные волосы, слабо вьющиеся около смуглого лица, большие темные глаза, теперь закрытые, порой напоминали ему кого-то, он не хотел и мысленно назвать кого, и, чем дольше он смотрел сквозь мглу спертого вагонного воздуха, сквозь собственную усталость и дремоту, тем ярче и мучительнее ему казалось сходство.
Больная металась и бредила. Подушки были горячи. А Звягин все глядел на белое пятно подушки, на раскинутые волосы… Часы для человека в полудремоте бегут с невероятной скоростью. Звягин не заметил, как замолкли споры, как все кругом затихло, захрапело, засопело. Офицеры тонко свистели носами. Батюшка пускал четырехэтажные храпы. Догорающая свеча мерцала. А Звягину теперь уже ясно казалось, что перед ним не случайная, неизвестная больная попутчица, а Валентина. Она больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Она мучится, но ему не жаль. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть с удивлением, которое незаметно перерождается в радость. Она умрет. Как это просто! С ней умрет все — и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, многих несчастий многих других невинных людей. Как судьба или Бог справедлив, убивая ее! Мир тесен для таких жизней. Ему, Звягину, легче дышать…