Владимир Набоков - Пнин
Вторая часть программы состояла из внушительной советской хроники, снятой в конце сороковых годов. В ней не предполагалось ни капли пропаганды, одно чистое искусство, увеселенье, блаженство гордого собой труда. Миловидные, нехоленые девушки маршируют на незапамятном Весеннем Празднестве, неся полотнища с отрывками из старинных русских песнопений: «Руки прочь от Кореи», «Bas les mains devant la Coree», «La paz vencera a la guerra», «Der Friede besiegt den Krieg»[20]. Санитарный аэроплан пролетает над заснеженным хребтом в Таджикистане. Киргизские актеры посещают обсаженную пальмами санаторию для углекопов и дают там импровизированное представление. С горного пастбища где-то в Осетии чабан рапортует по полевому радио о рождении ягненка местному министерству сельского хозяйства. Сияет огнями московское метро: колонны, изваяния и шестеро ожидающих поезда пассажиров, сидящих на трех мраморных скамьях. Семья фабричного рабочего тихо проводит вечер дома, под большим шелковым абажуром: все разодеты, сидят в гостиной, загроможденной декоративными растениями. Восемь тысяч поклонников футбола смотрят матч «Торпедо» и «Динамо». Восемь тысяч граждан на московском заводе электроприборов единодушно избирают Сталина кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Последняя легковая модель ЗИМа выезжает с уже виденной семьей фабричного рабочего и еще несколькими пассажирами на загородную прогулку с обедом на вольном воздухе. А засим —
«Не нужно, не нужно, ах, как это глупо», – говорил себе Пнин, чувствуя, что слезные железы – безотчетно, смешно, унизительно – источают свою горячую, ребяческую, неудержимую влагу.
В мареве солнечного света, который дымчатыми столбами пронизывал воздух меж белых березовых стволов, окатывал плакучую листву, дрожал глазками на коре, стекал в высокую траву, играл и курился среди призраков черемух в чуть смазанном цвету – глухой русский лес обступил путника. Через лес пролегла старая дорога с двумя неглубокими колеями и нескончаемой процессией грибов и ромашек. Путник продолжал мысленно идти по этой дороге на докучном обратном пути в свое анахроническое жилье; он опять был юношей, бродившим по этим лесам с толстой книгой подмышкой; дорога вывела к романтическому, раздольному, любимому светлому простору большого поля, не скошенного временем (лошади скачут прочь меж высоких цветов, вскидывая серебристыми гривами), когда дремота одолела Пнина, теперь уже удобно устроившегося в постели, в соседстве двух будильников (один поставлен на 7.30, другой на 8), клохтавших и клекотавших на ночном столике.
Комаров в небесно-голубой рубашке склонился над гитарой, настраивая. Праздновалось чье-то рожденье, и невозмутимый Сталин с глухим стуком опустил свой шар на выборах правительственных гробоносцев. В бою ли, в стран… в волнах, в Вэйнделе. «Вондерфуль!»[21] – сказал д-р Бодо фон Фальтернфельс, оторвавшись от своих бумаг.
Пнин уже погрузился было в бархатистое забытье, когда на дворе приключилась какая-то ужасная катастрофа: охая и хватаясь за голову, статуя преувеличенно сокрушалась по поводу сломанного бронзового колеса – и тут Пнин проснулся, и караван огней и теневых бугров прошелся по оконной шторе. Хлопнула автомобильная дверца, машина отъехала, ключом отперли хрупкий, прозрачный дом, и разом заговорили три звучных голоса; дом и щель под дверью Пнина, вздрогнув, осветились. Ну вот и озноб, вот и инфекция. Испуганный, безпомощный, беззубый, в одной ночной рубашке, Пнин слушал, как вверх по лестнице колченого, но бодро топает чемодан и пара юных ног взбегает по хорошо знакомым им ступенькам, и уже можно было разобрать шум нетерпеливого дыхания… И впрямь: машинально следуя ритуалу радостных возвращений домой из унылых летних лагерей, Изабелла вполне могла бы пинком отпахнуть дверь в комнату – Пнина! – когда бы ее вовремя не остановил упреждающий оклик матери.
Глава четвертая
1
Король (его отец), в снежно-белой спортивной рубашке с открытым воротом и совершенно черном спортивном пиджаке, сидел за большим столом, отполированная поверхность которого отражала верхнюю половину его тела – вниз головой, – превращая его в фигурную карту. Стены просторной, обшитой деревом комнаты были увешаны фамильными портретами. В остальном же она мало чем отличалась от кабинета директора гимназии Св. Варфоломея на Атлантическом побережье, в пяти приблизительно тысячах верст к западу от воображаемого Дворца. Сильный весенний ливень хлестал в большие стекла балконных дверей, за которыми дрожала и струилась молодая глазастая листва. Казалось, что ничто, кроме этой пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворец от мятежа, вот уже несколько дней бушевавшего в городе… На самом же деле отец Виктора был доктор-эмигрант с неприятными причудами, которого мальчик никогда особенно не любил и вот уже скоро два года как не видал.
Король, его более правдоподобный отец, решил не отрекаться. Газеты не выходили. Ориент-Экспресс, со всеми своими транзитными пассажирами, застрял на пригородной станции, где на перроне стояли, отражаясь в лужах, живописные крестьяне, глазеющие на занавешенные окна таинственных длинных вагонов. И Дворец, и его террасами спускающиеся сады, и город у подножья дворцового холма, и главная городская площадь, где, несмотря на дурную погоду, уже начались казни и народные гулянья, – все это находилось в самом сердце некоего креста, перекладины которого оканчивались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе, согласно Справочному атласу мира Рэнд Мак-Нэлли. А в самой сердцевине этого сердца сидел Король, бледный и невозмутимый, и в общем чрезвычайно похожий на своего сына, каким этот школьник представлял себя в сорок лет. Бледный и невозмутимый, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудно-серому окну и слушал маскированного вестника, дородного старого вельможу в мокром плаще, несмотря на мятеж и дождь, пробравшегося из осажденного Государственного совета в окруженный Дворец.
– «Абдикация»! Да это целая четверть алфавита! – холодно сострил Король, который говорил с легким акцентом. – Никакого отречения. Предпочитаю неизвестную величину экспатриации.
Говоря это, Король – вдовец – бросил взгляд на настольную фотографию покойной красавицы, на ее большие синие глаза и карминовый рот (это была цветная фотография, вещь не царская, но не беда). Неожиданно рано зацветшая сирень исступленно колотилась в забрызганные стекла, как ряженые, которых не пустили в дом. Старик-вестник отвесил поклон и попятился через пустыню кабинета, размышляя про себя, не разумнее ли ему махнуть рукой на историю и укатить в Вену, где у него было именьице… Конечно, на самом деле мать Виктора была жива; она бросила его будничного отца, д-ра Эриха Винда (проживавшего в настоящее время в Южной Америке), и собиралась замуж в Буффало за некоего Чёрча.
Каждую ночь Виктор предавался этим безобидным мечтам, пытаясь заманить сон в свой холодный, звукопроницаемый закуток неугомонного дортуара. Обыкновенно он не доходил до самого решительного эпизода побега, когда Король один-одинешенек – solus rex, как составители шахматных задач именуют одинокого короля на доске, – мерял шагами пляж Богемского взморья у Стрелки Бурь, где Персиваль Блэйк, безпечный американец, искатель приключений, обещал выйти к нему на мощном катере. Именно отсрочивание этого захватывающего и утешительного эпизода, затягивание его прелести, приливавшей на гребне одного и того же раз за разом разыгрываемого вымысла, и приводили в действие его усыпляющий механизм.
Итальянская фильма, снятая в Берлине для американского потребителя, в которой какого-то юнца с одичалым взором, в помятых коротких штанах, преследует по трущобам и развалинам и борделям какой-то международный агент; инсценировка «Очного цвета»[22], недавно показанная в соседней святомарфинской школе для девочек; анонимный рассказ в духе Кафки в некогда авангардном журнальчике, прочитанный вслух в классе г-ном Пеннантом, скучного вида англичанином с замечательным прошлым; и не в последнюю очередь давно отстоявшийся осадок разных домашних упоминаний о бегстве русских образованных людей от ленинского режима тридцать пять лет тому назад, – вот очевидные источники фантазий Виктора; когда-то они, должно быть, сильно волновали его, но теперь сделались откровенно утилитарными, служа ему простым и приятным снотворным средством.
2
Ему было теперь четырнадцать лет, но выглядел он двумя или тремя годами старше, – не оттого что был долговяз, под шесть футов, а из-за своей непринужденной манеры держаться, из-за выражения дружелюбного равнодушия в простых, но правильных чертах лица и отсутствия всякой угловатости или напряженности, что нисколько не исключало скромности и сдержанности, но придавало какую-то солнечность его застенчивости и учтивую независимость его спокойным повадкам. Коричневое родимое пятно размером с грош под левым глазом подчеркивало бледность его щек. Не думаю, чтобы он кого-нибудь любил.