Виктор Шавырин - Коза-дереза
Ох, козу бы сюда!
Теперь доярки коров накормят...
Никогда я не смеялся над кукурузой. Говорили, что сеяли ее под Полярным кругом, я про то не знаю, я не северянин. Но у нас в деревне благословляли это могучее растение, позволившее наконец хоть как-то накормить голодных колхозных коров. И чем бы кормили такое стадо, не будь оного маиса? Былками на затоптанных буграх? Чахлой овсяницей? Соломенной резкой?
Вот бы нам посадить такую на огороде, - сказала мать. - Корову бы завели...
Тут я почувствовал, что она ударилась в беспочвенные фантазии. Кто же разрешит, и не отвыкла ли уже она сама от коровы?
А картошка? - спросил я.
Картошка, конечно, нужнее.
Так мы шли, недоумевая, кто и зачем придумывает анекдоты про кукурузу, вдоль этого молчаливого неживого леса, то ли американского, то ли марсианского, - леса, где не пели птицы и не аукали дети, но который обещал накормить и фантазеров и прагматиков, мимо леса будущего, леса изобилия, леса грядущей коммунистической России. И пришли в село к свахе по козе. Заплатили свахе, посидели с ней за столом, распили четвертинку, bgkh козу за рога и повели обратной дорогой.
Коза все пыталась оглянуться на родное гнездо, а потом вроде бы успокоилась и бодро трусила в места будущего обитания.
Мы отошли километров пять от родины Екатерины Третьей и очутились на дне травянистой балки; по ее склонам шли невысокие посадки, а в перспективе синел большой естественный лес. Тут мать спросила:
Рука не устала?
Ничего, - ответил я, хотя в самом деле утомился держать козу за тонкий ребристый рог.
И вот тут-то на мать нашла новая, совсем уж неразумная фантазия:
А давай козу отпустим. Интересно, куда она пойдет?
И мы ее отпустили.
Пусть потихоньку за нами идет, - сказала мать. - Мы уже порядочно отошли. Кать-кать-кать! Пошли, куда ей деваться.
Но - о ужас! - коза, отпущенная нами, мгновение стояла в растерянности, а потом скорым шагом подалась по дну балки прямиком к синевшему вдалеке лесу. Она прямо-таки шарахнулась от нас, и стало более чем ясно, что больше, мы ее не увидим.
Свобода! - так мемекнула коза, внезапно освободившаяся от своего тысячелетнего рабства.
Свобода! - пела ей златокрылая пчела, невесть откуда залетевшая в этот пустынный угол мира, на полу сожженные солнцем цветы.
Свобода! - призывал ее дальний лес. И мы ужаснулись.
Но почему-то я не услышал в ее мемеканье подлинного ликования. Клянусь Зевсом: оно было неуверенным, словно бы даже вопросительным. И все бегство козы... с чем бы его сравнить? С бегством нимфы от сатира - нимфы, безусловно, искренне озабоченной проблемой сохранения невинности, но в то же время осознающей неизбежность необходимого? С похождениями мазохиста, пристающего к пьяницам у магазина в подсознательном желании быть побитым? С психологией цыганенка, которого я однажды видел на пустыре у церкви? Отец взял кнут и велел ему подойти, а заморыш заныл и пошел по кругу с постоянным радиусом, как коза на привязи - подойти под кнут было страшно, а бежать куда глаза глядят - и того страшнее.
И, отбежав шагов тридцать, коза остановилась и даже нерешительно оглянулась на нас. Видимо, она напрочь забыла, что надо делать со свободой, и не мыслила уже своей жизни в лесах и лугах, без палки и веревки. И тут ничего не стоило осторожно подойти к ней и схватить за рога. И коза уже не сопротивлялась.
Синий лес в перспективе балки, его поляны и бугры, его джамбли и лисы остались для нее волшебной возможностью, недостижимой - по объективным причинам - мечтой, потому что не дали ей вырваться и убежать, всю дорогу крепко держали за рога. А может - поднимай выше! - условия еще не созрели?
Так, наверное чувствовала это коза, лукаво обманываясь и оправдываясь в своем пожизненном рабстве. Ей оставалось надеяться только, что в какой-нибудь праздничный день исхода до леса доберутся ее козлята: каждое поколение ищет свою Аркадию.
Она была приведена в амбар, поставлена на привязь мордой к стене, и жизнь ее покатилась по колее, наезженной предшественницами. О кончине Екатерины Третьей я ничего не знаю: она была продана в чужие руки в канун нашего Праздника, речь о котором впереди. X
В каком году я съел Робинзона Крузо?
Не помню. Эпохи моего детства обозначены в памяти не датами, а лампами. Первая эпоха - тот пузырь, что висел на проволоке у печки. Вторая - стоячая керосиновая лампа, маленькая и почерневшая от ржавчины, называвшаяся копчушкой. Третья - тоже лампа, по корпусу которой все время сочился керосин, но уже более светлая, -на рюмочной ножке и со стеклом пятилинейка. Следующая - десятилинейка, о раскаленное стекло которой я даже рисковал гладить пионерский галстук. Затем висячая, с абажуром. И - наконец - эпоха электричества, когда однажды вечером внезапно дали свет, в избах ослепительно зажглись лампочкисороковки, и обезумевшие от восторга хозяйки бросились снимать из углов ставшую заметной паутину, а пауки и вовсе разбежались в развивающиеся страны.
Думаю, что Робинзона я сожрал у лампы-десятилинейки. Таская его понемногу из блюда, я вспоминал его замечательный неунывающий характер, столь полно гармонировавший с моим тогдашним оптимизмом и вообще с тогдашним оптимистичным временем. И думал, что замечательные козлы, как и великие люди, рождаются раз в сто лет.
Робин был белоснежный рослый козлик, прозванный так потому, что в день его рождения я читал книгу о Робинзоне Крузо. Его полное имя было быстро укорочено в обиходе, на деревне же Робина переименовали в Роберта и тоже полюбили. Правда, сначала он принес нам разочарование, так как один козленок - это, что ни говорите, чересчур скромный дар от козы, и мы рассчитывали, по крайней мере, на двух. Но так как внутренние ресурсы нашей Катьки оказались не распыленными и сконцентрированными, то Робин вышел чудо козленком: он ничуть не походил на тех вялых вислобрюхих малявок, что рождались до него и после. Это был первый акселерат в чреде многочисленных козлиных поколений, козел явно нового психического склада, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.
До него у нас были козлята как козлята. Самые первые, которых я помню, родились втроем от одной катьки; они были рыженькие, мокрые, жалкие и очень орастые. Мать и бабушка принесли их вечером откуда-то извне, должно быть, из амбара, и, засветив копчушку, пытались выпоить молоком. Но эти новорожденные крикуны вышли явными заморышами, они только верещали, не хотели или не умели пить молоко и вообще не желали жить в морозном темном мире, куда явились не по своей воле.
Было много крику, слез и проклятий в адрес этой жизни . Бабушка пробовала вливать молоко в козлят насильно чайной ложкой, потом пришла к выводу, что молоко холодное, - а дело случилось в конце зимы, и в избе еще стоял легкий морозец. Проклиная и козу, и козлят, и меня, из-за кого приходится так страдать, она нагревала ложку с молоком на пламени копчушки и вновь совала ее в рот козлятам, пока не догадалась, что теперь обжигает их. Так эти дохляки и отказались от счастья жить на свете, и бабушка в гневе воскликнула:
Выкинь их в амбар, пусть подыхают! А меня отправили спать. Проснувшись, я первым делом спросил, где козлята, на что
бабушка так же гневно отозвалась:
Окоркли!
Я собрался заплакать, но мать объяснила:
Коза молока почти не дала, нечем поить, да и слабенькие они родились.
Потом коза приносила по паре козлят и они, как правило, выживали. Мы брали их в избу, и через несколько дней они начинали прочно стоять на ножках, играть и скакать, жус-трить резаную картошку, а потом и набитое в ведро мягкое сено.
Но бабушка не давала им баловаться. Она загоняла их в подпечье и заслоняла проволочной решеткой. Сидя там, в болезненном мраке, козлята быстро превращались в измазанных сажей ревматических чертей; они потихоньку грызли проволоку и глядели из-за нее умными глазами безвинно заключенных.
Не питая особых чувств к козе, я любил козляток, которые становились моими лучшими товарищами по играм. Когда их впервые выгоняли на лужок, они принимались танцевать поразительный ритуальный танец весны, который из-за ревматизма получался, быть может, и не очень пластичным, но восхищал меня и моих августовских сверстников живой непосредственностью. Потом козлята обращались к чревоугодию. Их привязывали веревками к колышкам или к валявшимся на выгоне железкам, и они бегали по кругу, дивясь на недолгое бытие своими карими глазами.
Это были вислобрюхие, молчаливые пацаны, но с ними было хорошо беседовать о звездах и туманностях. А вдруг это были те самые джамбли, что жили в гуще леса? Может быть. О том говорила их непосредственность: как трепетали от удовольствия их хвостики, когда им давали пойло, как, вспоминая нечто забытое, они иногда еще пробовали скакнуть, пройтись гоголем, ретиво выгнуть шею!
Но всем им было далеко до Робина, - уж он-то показал деревне, что значит суперкозел!