Константин Леонтьев - В своем краю
Народ разошелся почти весь со двора, оставив в душе Руднева очень грустное впечатление, в причине которого он и сам не мог дать себе отчета. Сарданапал насилу держался на ногах и бранился; Лихачов отправлял его спать... С деревни еще слышались песни... Луна была высоко, и Рудневу страшно хотелось быть поскорее в широком поле. Достали какого-то мальчика для беговых дрожек, и молодые люди, севши в тарантас, видели, как Лихачов, едва простившись с ними, скорыми и твердыми шагами пошел на деревню в ту сторону, где допевались песни.
— Нравится он вам? — спросил вдруг Милькеев, проводив его глазами, пока было можно в темноте. — Ведь молодец?
— Мне кажется, что общего тут мало, — отвечал Руднев.
— Мало-то мало... Да у него это иначе, чем у других выходит... Я ему завидую страшно!.. Мы все уважаем да жалеем народ; а он просто любит его и даже не знает, что глагол «любить» идет к его манерам.
XI
Ехать им вместе приходилось верст двенадцать; было, когда поговорить. Милькеев завел разговор сперва об университете, о физиологии, попросил совета себе от головных болей, хвалил деятельность провинциального врача и потом вдруг спросил: — Отчего бы вам не служить в Троицком? Мне поручено вам предложить это. Я ведь сам хотел ехать к вам. Ваша суровость отталкивает всех, и дядя ваш отказывается вас уговаривать, но я хотел испытать над вами свое красноречие.
— Я уже знаком с вашим красноречием по тому разговору в липовой роще.
Если бы не ночь, Руднев увидел бы, что сосед его покраснел.
— Однако вы не только суровы — вы и язвительны, — отвечал он, — впрочем, это ничего. Давича я еще сказал этому болвану-Сарданапалу: всякому свое: кабану — клык, волку — зуб, а лошади — копыто. Только вы меня не язвите — это не подействует. Вы лучше мне скажите, почему вы не хотите в Троицкое? Вы нас всех, признаться, заинтересовали вашим ночным побегом. Знаете, это — своего рода сила. Многие люди идут на смерть, на труд, но на внезапное нарушение приличия и рутины — решатся очень немногие. И мне и Катерине Николавне это очень понравилось.
«И мне и Катерине Николаевне!», подумал Руднев: «вот как! Я-то, я-то!.. А ведь какая у него приятная, добрая улыбка и какое выразительное лицо!» — Я считаю это скорее слабостью, чем силой, — заметил он громко.
— Это делает честь вашей скромности; но это та же теория, что самоубийство — слабость, а ослиное терпение — сила; а не хуже ли всего презирать себя и олицетворять что-нибудь безличное и пошлое. Не правда ли?
— Не знаю-с.
— Ну, полноте! — сказал Милькеев, — ездите-ка в Троицкое почаще. Если у вас есть какие-нибудь язвы, они заживут там. Такого общества, как наше, вы нескоро найдете. Александра Лихачева вы видели и понимаете немного, а брат его, предводитель, разве дюжинный человек? Он должен найти лазейку в вашу душу уже потому, что кончил курс с золотой медалью в Москве, жил в самом мыслящем кругу еще студентом, отказался от кафедры и уехал сюда, подобно вам. Дворяне как-то умудрились его оценить, выбрали его, и так как имение почти все не его, а младшего брата (они ведь от разных матерей, как вы знаете), так дворяне дают ему от себя пять тысяч в год. Где вы это найдете?
— Знаю, давно знаю, — отвечал Руднев. — Знаю также, что он и прошлого года, и третьего года на следствии высек крестьян. Видно, жаль было с пятью тысячами расстаться!
— Катерина Николавна упрекала его за это, — продолжал Милькеев, — и сказала, что лучше бы оставить должность тотчас же. А он ей отвечал хоть и грубо, но неглупо: «Вы переплели в рамку спину мужика, повесили на стену и любуетесь ей. По-вашему — брось дело, только не марайся; а по-моему — замарайся лучше, да держись за дело, в котором ты лучше многих». — «Вы, говорит, Катерина Николавна, — дух, а я плоть». Больно, а надо ведь сознаться, что это нерешенный вопрос, и надо еще знать, лучше ли будет крепостным, если у дворян будет другой предводитель? Одного овса сколько передавал бедным взаймы! Впрочем, Бог с ним! Главное, она - она фон, на котором вышивается вся эта жизнь, неподвижная звезда, без которой ничего на планете не жило бы и не двигалось. Она совершенна до бесцветности. Ее даже невыносимой нельзя назвать, как других слишком хороших женщин: ее лень и маленькие малодушия обворожительны, ее все любят. Вам надо ездить к нам непременно.
— Благодарю вас за вашу заботливость; но ездить к вам, не знаю, зачем я буду. Не для того ли, чтобы навести уныние на все это ваше... как бы это сказать...
— Не знаю, за что это вы мне все колкости говорите! — мягко и ласково отвечал Милькеев. — Я к вам, а вы от меня, — прибавил он так простодушно, что Руднева схватило за сердце.
— Ну, спасибо вам, коли так! — сказал он, вздохнув. — Да знаете ли что? Вы вот ее хвалите что-то очень. Знаете ли что? К мужикам-то она везде будет добра! Мужик-то не mauvais-genre. Ему дал отдых, да денег, да два добрых слова сказал, так и квит. А ведь гроза этих аристократов — мы... мы... Вот где реактив-то для них химический, в нашем брате, то есть в моем. Вы, конечно, сюда не относитесь.
Милькеев усмехнулся.
— Значит, я и понимать вас неспособен в подобных ощущениях?
— Ну, понимать, поймете авось. Так я говорю, что мы-то, мы — сорная трава, которую надо им выполоть из своей обстановки. В нашем брате внешней поэзии нет. А ведь с одной внутренней далеко не уедешь, хоть тресни! Еще хуже, как сыпь какая-нибудь на грудь падет. А ведь мы гордые, хотим сидеть с ними рядом и в разговоре не спускаем. Мужик, тот пришел на двор, выпил водки, поел, и доволен. А наш брат норовит, как бы своим плебейством гостиную их осквернить. Здесь еще терпят: на безлюдье и Фома дворянин, а приезжай-ка к ним в Петербург да смутись раз, смутись два, а на третий и скажут — нездорова, не принимает.
— Вас, как доктора, всегда примут.
— Э, помилуйте! А вы еще светский человек (извините, я это ведь без злобы). Как же вы не понимаете, что это-то и скверно: когда я хочу ехать в дом, я хочу, чтобы меня там желали видеть как гостя, а не как доктора. Кому же охота олицетворять собой гофманские капли, горчичник или слабительное? А, не так ли? Ну-ка, ну-ка! Пускайте в ход вашу элоквенцию. Я вот у вас метафорами позанялся. Только, пройдя сквозь меня, они приняли, так сказать, несколько топорный характер.
— Ну, так что же? Они правы, — отвечал Мильке-ев. — Я сочувствую им. Что же за охота наполнять свой дом бесцветными людьми, отнимать у него всякую поэзию. Мужик поэтичен, руки его испорчены благородной, земляной работой, и под грубой кожей можно всегда видеть красивый очерк этих рук; его одежда, его кудри, его телесная свежесть и наивная грубость — разве можно сравнить это с каким-нибудь секретарем или учителем! На что они? Если мне нужно эксплуатировать их для какой-нибудь государственной или общественной идеи, тогда другое дело, а то зачем я с ними буду связываться? — скучно! Я беден и, конечно, как видите, незнатен, но я всегда удалялся от них, сколько мог. И не я один так думаю; недавно я спросил у miss Nelly, за кого бы она охотнее вышла замуж: за молодого швейцарского мужика или итальянского рыбака, или за Баумгартена? Она пришла в ужас и сказала: «разумеется, за мужика, лишь бы это было в хорошем, теплом климате и места были бы красивые, где мы будем жить, и лучше за швейцарца, чем за итальянца. Je n'aime pas ces hommes noirs du midi, ces hommes cuits...» — Говорите по-русски, я вашу французскую фразу не понял.
— Не притворяйтесь. Я вам ее не повторю, а выслушайте дальше. Она еще сказала: «Я люблю высоких, сильных, белых».
— То-то вы, я думаю, пожалели в эту минуту, что вы не белокурый?
Милькеев захохотал и подал ему руку.
— Вот так-то лучше! — сказал он. — Это по-нашему. Это жизнь! Вы еще не совсем пропали для жизни. Я ручаюсь, что вы прикрываете отговорками менее высокими и просто самолюбивыми идеи высшего разбора, которых вы не хотите метать перед всяким. Я могу вас уверить, что я постараюсь не быть всяким, если хотите...
— Постарайтесь узнать эти тайные побуждения мои, тогда и будете не всяким, — отвечал Руднев, уже шутя, — вот дядина деревня. Вы ведь, батюшка, верно, ночуете у меня? Доставьте уж мне это удовольствие.
— Доставлю, если вы мне обещаете не говорить больше «батюшка»: точно один мой бывший товарищ с бакенбардами, который нюхал табак. Вам это совсем нейдет.
— Ну, так я вас буду звать «отец мой», если позволите.
— Это другое дело! — отвечал Милькеев.
Владимiр Алексеевич просиял, увидев троицкого учителя (нейдет ли уж дело на лад?), предложил ему чаю с свежим маслом и яиц всмятку.
Милькеев был с ним почтительно любезен, ни слова не сказал о своих приглашениях в Троицкое; кстати перелистал «Памятник Веры» и рассказал одну легенду про Иоанна Златоуста; ел много масла и яиц, пил много чаю; рассказал еще несколько новых анекдотов про доброту Катерины Николаевны и заснул на диване, как дома. Обоим Рудневым он очень понравился на этот раз.