Андрей Дмитриев - Призрак театра
..."Достойная мадонна, почему ты грустишь?" - "Достойный дурак, потому что у меня умер брат". - "Я полагаю, что его душа в аду, мадонна".
Да, Серафима, да! И чтобы в этом точно убедиться, он задержал, продлил полупоклон: глазами бегая, еще раз и еще бросая мельком взгляд на край второго ряда, переиграл и погрешил на три секунды против расчисленного хода действия; Мовчун такого не прощает - и пусть. Пусть радуется, что она жива, индюк унылый... "Мальволио, что вы скажете о нашем шуте? Он, кажется, начинает исправляться". Некстати вспомнив: он впервые произносит текст Мальволио со сцены вслух, Шабашов с трудом преодолел мгновенный страх; мысль о дебюте и счастливая тоска о Серафиме едва не стоили ему ненужной паузы: "Еще бы! Теперь он все время будет исправляться, пока смерть не пришибет его. Старость только умным вредит, а дураков она совершенствует", - успел сказать он вовремя, но чувствовал: никак сказал, словно на первой читке... Зато в следующей реплике, умело слушая себя со стороны, он уже слышал, да и чувствовал в себе не Шабашова, которому доверили играть чужую роль, а настоящего и упоительно ничтожного Мальволио: "Не могу понять, как ваша милость терпит этого пустоголового мерзавца: недавно на моих глазах он спасовал перед обыкновенным ярмарочным шутом, безмозглым, как бревно. Видите, он сразу онемел..."
До ухода оставалось девять реплик. Теперь стремительная смена мизансцен (хотя б на том спасибо Мовчуну!) позволила ему то коротко, то долго глядеть на Серафиму и даже пару раз перехватить ее, как показалось Шабашову, внимательный и удивленный взгляд.
Оливия отправила Мальволио спровадить прочь неведомого гостя - и Шабашов покинул сцену.
Влетел в гримерку, там увидел Парфенова с Охрипьевой в костюмах Себастьяна и Виолы. В ушах Парфенова, как мухи, чернели радионаушники; казалось, он заткнул наушниками слух, чтоб не следить за ходом действия на сцене, звучащего негромко из динамика в углу.
- Фимочку видели? - с разбегу крикнул Шабашов, впервые выпустив на волю потаенное свое словечко "Фимочка". - Здесь, во втором ряду, живая, и спектакль смотрит! Все обошлось, - а что я говорил? Что я говорил?.. Но как они сумели?
- Что обошлось? - не понял Парфенов и даже вынул черные затычки из ушей. Охрипьева молчала, поправляя грим перед единственным на всех настенным зеркалом.
- Ах, ты вчера здесь не был!.. - и Шабашов призвал Охрипьеву: - Ты отвлекись; ты что, ему не рассказала о Серафиме?
- Ничто не обошлось, - отозвалась Охрипьева.
- Там все по-прежнему, - сказал, поняв, Парфенов. - Передают, что Аушев и Примаков сейчас пытаются их уломать. Иващенко-продюсер говорит, что дети, те, что были заняты в спектакле, не отпущены... И не двенадцать их, он говорит, а двадцать... Я Серафиму видел, Дед. Я с ней, вернее, с ними, сюда ехал...
В динамике в углу зашелестела реплика Шута: "Нет, мадонна, пока что он еще только спятил...".
- Дед, торопись, тебе опять на выход, - прикрикнула Охрипьева, и Шабашов не опоздал; вслед за Шутом беззвучно повторяя: "...придется дураку присмотреть за сумасшедшим", - он выбежал, в последний миг остепенив свой шаг, на сцену и, слов своих не слыша из-за гула в голове, умело начал: "Сударыня, этот молодой человек хочет видеть вас во что бы то ни стало".
Еще перед спектаклем, с трудом влезая в слишком узкий и короткий для него костюм Мальволио, он уговаривал себя не психовать в преддверии пятой сцены второго акта. Спектакль без осложнений приближался к ней - и Шабашов ничуть не волновался. Сложив из фраз, добытых у Парфенова во время коротких отлучек со сцены, неполную, но внятную картину возвращения Серафимы, он заскучал. Ему нисколько не хотелось думать об этом импресарио в зеленом твиде. Им понемногу овладело отупение. И потому в начале сцены, в которой всякого актера, играющего роль Мальволио, ждет, по таланту и судьбе, триумф или провал, он был туп до того, что мог и провалиться. "Это зависит от удачи. Все зависит от удачи..." - он это произнес, едва вошел, так равнодушно, так бесстрастно и бесцветно, что сам услышал: зал его не слышит. Собрался с духом и продолжил - громко и, как мог, отчетливо: "Мария как-то сказала мне, будто я нравлюсь графине, да и сама графиня однажды намекнула, что, влюбись она, так обязательно в человека вроде меня...". Реплика сэра Тоби, произнесенная влажным басом Селезнюка: "Вот самоуверенная скотина!" - немного развлекла его, а Фабиан, что подхватил ее фальцетом Иванова: "Тише! Он размечтался и стал вылитый индюк...", потом сэр Эндрью в исполнении Линяева, у которого чесались руки, чтобы намять Мальволио бока, - вернули его к жизни. "Стать графом Мальволио!" - уже уверенно и не рискуя больше провалиться, сказал он, возвращаясь к радости; и дальше все пошло на радость залу: мечты Мальволио о том, как он женат, как он сидит под балдахином, и призывает слуг, и распекает с властной, ласковой улыбкой пропойцу сэра Тоби; - и вот нашел поддельное письмо с признанием Оливии в любви и убедился, что его мечты о балдахине - уже и не мечты, а самый настоящий балдахин; и улыбаться ей пообещал, загадочным быть, грубым, носить всегда теперь подвязанные крест-накрест желтые чулки: "Примите мою благодарность, боги! Я буду улыбаться, я сделаю все, что ты пожелаешь!".
"Такое представление я не променял бы на пенсию в тысячу золотых от самого' персидского шаха!" - сказал Фабиан, и зал с ним согласился, зааплодировав и долго не желая, в ущерб расчисленному ходу действия, прервать аплодисменты.
До следующего выхода Мальволио, до сцены с желтыми чулками в третьем акте, не менее чем прежний выход чреватой и триумфом, и провалом, Шекспир дал Шабашову слишком долгий перерыв, чтобы он мог без затруднений удержать в себе радость. Быть радостным и вновь не заскучать мешала неразгаданность того, как Серафима оказалась на свободе. Недоумение его, опять же, разрешил Парфенов, убедительно предположив, что Серафима вовсе не была на мюзикле.
- Я одного не понимаю, - сказал Парфенов, прежде чем выйти на сцену в роли Себастьяна. - Сказала, что идет в театр, сама пошла к мужику, бывает. Зачем его потом сюда тащить?
Вот еще бестолочь, скучая, думал Шабашов, а что ей было делать? Узнала про захват, представила, что тут Мовчун себе представил, пришла сдаваться.
- Ах, Фимочка, - сказал он вслух, словно прощаясь, и вдруг спросил себя, зачем Мовчун его и никого другого поставил на замену Серебрянскому. Повязанные крест-накрест желтые чулки были малы, не доходили до колен, между подвязками и краем панталон осталась незакрытой полоска белой, с волосами, голени: что ж, так Мальволио и надо; но если кто учуял, что я испытываю к Фимочке: Линяев иль, верней всего, Охрипьева, унюхали, подслушали меня и нашептали Мовчуну - тогда, пожалуй, он решил одеть меня в эти потешные чулки, чтоб посмеяться надо мной... Ну что же, обратился к нему в мыслях Шабашов, высокомерно выступая в желтых чулках на сцену, пусть я смешон, но такова моя работа. А каково сейчас тебе?.. Тут ему стало горько, стыдно стало; он сбился с роли, и сцена с желтыми чулками, в которой одураченный насмешниками и презираемый Оливией Мальволио ведет себя как подлинный ее избранник, не заслужила одобрения зала.
Когда спектакль кончился и зазвучали скрипочки прощальной тарантеллы, костюм Мальволио лопнул, наконец, по швам. И трижды выйдя на поклоны, Шабашов так и не смог понять, чему зал дружно хлопает в такт тарантелле его игре иль порванным штанам. Как только скрипочки в динамиках умолкли, аплодисменты начали стихать, поклоны кончились - он поспешил переодеться. Расправил грудь, доселе стиснутую тесной вышитой жилеткой, и сразу вспомнил, как давно он не курил. Из зала слышался еще стук кресел, топот и разговоры. В карманах брюк и куртки не нашлось и крошки табака, стрелять сигареты у актеров он запретил себе давно, и потому решился выйти в зал в надежде встретить хоть кого из курящих знакомых. Там он приметил: край, где Фимочка сидела, был уже пуст; у выхода в фойе столкнулся со знакомым сценаристом; тот, приобняв, поздравил с ролью, но огорчил: полгода как не курит. В фойе был гул и толкотня людей. Курящие спешили, обгоняя прочих, выйти в парк. Пресс-атташе "Севптицебанка" Вендин в ответ на просьбу Шабашова с готовностью открыл коробку "Данхилла". Взяв сигарету, Шабашов увидел впереди, в толпе у самой двери в парк, троих. То были: Серафима, импресарио, Мовчун. Они шли слишком медленно, словно во сне, задерживая всех. И Шабашов совсем некстати вспомнил Селезни: так мужики выходят из парилки - идут, будто плывут, не видя никого вокруг, лица блаженные... Ревниво он вообразил блаженство и на лицах Серафимы, Мовчуна и импресарио, но страх за Фимочку быстро покончил с глупым мороком.
- Простите, я все больше - "Приму", - сказал он, возвращая сигарету Вендину. - От дорогих мне будет плохо.
Возле крыльца и на крыльце, в свете каретных фонарей, висящих по бокам крыльца, толклись, с актерами перемешавшись, зрители, не торопящиеся на электричку. Курили, перебрасывались фразами вполголоса и улыбались льстиво-снисходительно, словно ребенку, Шабашову. Он уж забыл о том, что ему хочется курить. Здесь, в свете фонарей, Фимочки не было, не видно было Мовчуна, а что до импресарио - его лицо он не успел запомнить, и, чтобы время попусту не тратить, не выискивал... Во тьме аллеи, куда свет не доставал, роились, вспыхивая и мерцая, огоньки сигарет: спешащие на электричку зрители шли в сторону поселка и курили наспех на ходу. И Шабашов едва не бросился за ними, но странный крик из-за угла его остановил, похолодеть заставил - он поспешил туда, на крик.