Леонид Андреев - Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910
Ст. студент. Вот что, милый Саша, не возьмешь ли ты денег у меня? Дело, видишь ли, в том… (Продолжает тихо говорить.)
Быстро входит Петровский.
Петровский. Ой, братцы! Ой, батюшки, спасайтесь, Стамескин пришел, сюда идет, вас, братцы, ищет.
Костик. Да ну! А чтоб его черт!
Онуфрий. Протестую.
Костик. (беспокойно). Чаю ему, что ли, предложить. Да не пьет он чаю. Кочетов, как ты думаешь?
Онуфрий. Глаза мои не могут его видеть, ухо мое не может его слышать, нос мой не может его нюхать, как говорит Соломон в «Песне Песней». Пожалуйста, дети мои, не надо сегодня Стамескина, я этого не выдержу сегодня…
Петровский. Да я соврал, ей-Богу.
Общий смех. В зале музыка смолкла, но публика еще не разошлась: доносится нестройный, веселый шум, требование.
Голоса.
— Испугался, Онуша. Это тебе не вице-губернаторша.
— У него совесть заговорила.
— Гляди, гляди: Онуша языка лишился, ей-Богу.
Костик. А я тебе другой раз, тетя, за этакие шутки голову оторву. Чего от дела отрываешь? Лотоха проклятая.
Петровский. Да я соврал, ей-Богу. Ну, вот и кончен бал. И умаялся же я, братцы.
Костик. (ворчит). То-то, соврал.
Чей-то голос. Господа, в залу. Кончено, чего тут расселись.
Второй голос. Дай поблагодушествовать. Ну и подлец же Онуфрий, хоть бы на донышке оставил. Этакий математический ум, как раз к концу подогнал.
Студ. — техник. Подносит Петровский губернаторше цветы, да в шпаге своей и запутался, чуть не забодал ее, прямо головой ей в живот.
Требование песни все настойчивее. Входит рассерженный Козлов.
Козлов. Господа, что же это? Ну не свинство ли, а? Расселись, как старухи в богадельне. Там орут, требуют «Gaudeamus», сейчас электричество гасить начнут, ведь в темноте орать придется, черти!
Блохин. Идем. Это Онуфрий тут р-расселся…
Козлов. Тенор, ты что же это, брат? Свинство! Я тебя и на хорах ищу, и где только ни был, а ты…
Тенор. Я готов.
Шум в зале растет. Со смехом и говором студенты уходят в залу.
Лиля. Идемте, Петр Кузьмич. Я хочу, чтобы ты тоже пел.
Онуфрий. Ты? Это что же такое?
Голоса.
— Волоките Онуфрия.
— На кой он черт, он ни бе ни ме.
— Нечего там, волоки, волоки — для декорации пригодится.
Тащат Онуфрия в залу.
Онуфрий (оборачиваясь). Ты смотри, дядя! Мне наплевать, что у тебя римский нос, у меня у самого…
Ст. студент. Я сейчас. Иди, Лилечка.
Лиля. Нет, я тебя не пущу. Давай руку.
Все уходят. Остается один замедливший, сильно охмелевший Гриневич: опрокидывает кверху дном бутылки одна за другой, убеждается, что пусты, и бегом направляется в заду. В зале страшный шум. Мгновение сцена пуста. Быстро входит Старый Студент и скрывается в дальний угол, где на скамейках свалены студенческие пальто и шубы. Лампочки вверху гаснут — видимо, в зале погасили электричество; остается только непогашенная свеча на столе. Тишина, и хор молодых мужских и женских голосов поет громко, уверенно и сильно:
Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus.
Post jucundam juventutem…[95]
Старый Студент падает ничком на шубы и беззвучно плачет.
Post molestam senectutem,
Nos habebit humus.
Ubi sunt, qui ante nos
In hoc mundo fuere…[96]
Занавес
Приложение
Я говорю из гроба
Бумага, составленная Вернером, была немедленно рассмотрена, но по отсутствию в ней каких-либо новых фактических данных, оставлена без последствий и приобщена к делу «о пяти».
По-видимому, писавший очень торопился и был взволнован: разгонистый, смелый почерк, в отдельных словах и буквах хранивший еще твердость начертания, часто ломался, становился крайне неразборчивым, и точно падали в одну сторону набегающие буквы. Некоторые слова не были дописаны; другие были выписаны крупно и четко и подчеркнуты резко; довольно большой кусок письма, ближе к концу, оказалось невозможным понять — подчеркивания, вставки, неоконченные слова представляли собою грязный чернильный хаос, лишенный смысла.
Вот эта бумага.
«ЗАЯВЛЕНИЕ
Я, неизвестный, по прозвищу Вернер, присужденный к смертной казни через повешение и повешенный в пятницу, 20 марта 1908 года от Рождества Христова (слова „от Рождества Христова“ были зачеркнуты, потом надписаны вновь), — умоляю людей понять, что смертная казнь никогда, ни в каком случае, ни при каких условиях не должна быть в человеческом обществе.
Меня я прошу не жалеть, я всегда был готов к смерти, и теперь, когда я понял, что такое смертная казнь, я ухожу из жизни с радостью и с необходимостью. Я понял и открыл в людях то, после чего нельзя мне жить так, как я жил, а другой жизни я не знаю. А понял и открыл я в людях то, что мозг у них маленький и заключен в железную коробку, из которой нет выхода. И понял я, что все люди — немые, и языка у них нет, а то, что они называют своею речью, служит только для всеобщего обмана, и от этого люди живут хуже, чем звери, которые говорят и понимают глазами. И еще понял я, что все люди — слепы и глухие и нет у них ни глаза, ни уха, а то, что они называют зрением и слухом, служит только для всеобщего обмана; и от этого каждый человек есть гробница правды, а между людьми ходит только Ложь. И от этого они видят жизнь и не знают, что такое жизнь; видят смерть — и не понимают; видят человека — и не знают, что такое человек.
Надо поторопиться. От того, что я увидел, я скоро стану совсем сумасшедший, и тогда я не пойму той правды, которая во мне. Правда же эта такая, что меня, человека, нельзя казнить.
Вот я в тюрьме, и если я стану кричать, то никто не услышит, и, может быть, придут сторожа и положат мне тряпку в рот, чтобы я не кричал. Но если бы я был на площади, днем, и тоже стал бы кричать, меня также никто не услыхал бы, и может быть, посадили бы опять в тюрьму за то, что громко, а это все равно, что на площади, что в тюрьме. Вот я хотел вам объяснить, почему казнить нельзя, а теперь думаю, стоит ли, потому что вы все равно не услышите. Ведь очень возможно, что мертвецы в гробах тоже кричат, а кто их слышит? Вот они и гниют от этого. И я был живой, а теперь тоже мертвец — и вы послушайте меня — я говорю из гроба. Только, пожалуйста, не бросайте моей бумаги в ватерклозет, а лучше сожгите или разорвите.
Впрочем, может быть, людей вообще совсем нет, а это мне только показалось. Когда бьют часы…
(Здесь несколько строк густо замазаны чернилами.)
Убивать совсем не то что казнить, это ужасная разница. Убийства есть везде, а казнь только у людей, и это делает людей самыми ужасными на свете. Мне все равно, убьют меня или я умру от тифа или старости, ведь все равно, до самой смерти я не буду знать, что умру. Даже когда я буду болен смертельно и мне скажут это, то у меня от жара и от болезни будет такое состояние, что я этому не поверю и до самой смерти не буду знать, что умру. А теперь я, не больной и без жара, знаю, что через десять часов умру. Это невозможно. Тогда нужно уничтожить все часы и прекратить восход солнца. Во всяком случае, людей перед казнью — это практическое соображение, которое я усиленно рекомендую, — нужно два месяца держать в абсолютной темноте и в таких толстых стенах, чтобы времени совсем не слышно было. Нет, мысли у меня путаются, это не поможет, человек будет считать пульс и узнает время. Необходимо прекратить восход солнца.
(Дальше зачеркнуто.)
Вы раскорячили мой ум. Вы поставили мою мысль на острие, с которого одновременно открываются две бездны — жизнь и смерть.
(Дальше опять зачеркнуто. Можно только разобрать несколько раз встречающиеся слова: „две бездны“. И дальше буквы начинают быстро падать вправо; к концу они почти лежат.)
Я слышу вращение земли. Я слышу, к<a>к быстро поворачивается она, и по ней бежит назад черная тень ночи, и она приближает к солнцу тот бок, на котором я. Чужая земля или нет, вот что важно знать. Я так быстро несусь, что у меня кружится голова, к<a>к на воздушном шаре. Ты должна принять меня, земля. Ты не должна быть мне чужою.
Странно: кажется, я потерял слух. Сейчас входил какой-то человек и долго раскрывал рот, а я ничего не слышал. И потом скорее догадался, чем услыхал, — так глухи и невнятны были его слова, хотя, кажется, он кричал — что пора кончать.
Что же это я! Что же это я! Он приходил опять и говорил, что прошел час, а я написал только эти четыре строки. Мне же еще нужно вам объяснить, почему казнить нельзя — нельзя — нельзя.