Леонид Андреев - Том 1. Рассказы 1898-1903
— Мои убеждения, — бормочет он. — Мои убеждения. Все знают. Мои убеждения. Вот, например…
Он ищет. Он ловит в памяти обрывки разговоров, ищет чего-нибудь яркого, сильного, доказательного — и не находит ничего. Попадаются нелепые фразы: «Я убежден, Иванов, что вы списали задачу у Сироткина». Но разве это убеждения? Пробегают отрывки газетных статей, чьи-то речи, как будто и убедительные, — но где то, что говорил он сам, что думал он сам? Нету. Говорил, как все, думал, как все: и найти его собственные слова, его собственные мысли так же невозможно, как в куче зерен найти такое же ничем не отмеченное зерно. С другими счастливыми людьми случается, что они или нечаянно, не подумавши, или спьяна скажут что-нибудь такое резкое, что надолго останется в памяти у других; как-то несколько лет тому назад ихний учитель чистописания, скромный старичок, на обеде у директора после акта напился пьян и закричал: «Требую реформы средней школы!» И произвел скандал. И до сих пор все помнят этот случай и при встрече обязательно спрашивают у старичка: «Ну как насчет реформы?» — и искренно считают его скрытым радикалом. А он? — когда выпьет, тотчас же засыпает или плачет и лезет целоваться; раз даже со швейцаром поцеловался; заговариваться не заговаривается и никогда ничего не требует. Другой человек бывает религиозный или не религиозный, а он…
— Постой, а есть Бог или нет? Не знаю, ничего не знаю. А я кто — учитель? Да и существую ли я?
Руки и ноги у Митрофана Васильевича холодеют. И на этот счет, существует он или не существует, у него нет твердых убеждений. Сидит кто-то на бульваре и курит папиросу. Какие-то деревья, мокрые, скользкие. Какой-то дождь. Какой-то фонарь мигает, и по стеклу бегут капли. Пусто, непонятно, страшно.
Митрофан Васильевич вскакивает и идет.
— Вздор, вздор! Нервы просто развинтились. Да и что такое убеждение? Одно слово. Вычитал слово, вот тебе и убеждения. Катет, логарифм! Поступки, вот главное. Хорош шпион, который…
Но и поступков нету. Есть действия — служебные, семейные и безразличные, а поступков нету. Кто-то неутомимо и настойчиво требует: скажите, что вы сделали?.. И он ищет с отчаянием, с тоской. Как по клавишам, пробегает по всем прожитым годам, и каждый год издает один и тот же пустой и деревянный звук — б-я-а… Ни содержания, ни смысла. «Я убежден, Иванов, что вы списали задачу у Сироткина». Не то, не то.
— Послушайте, послушайте же, сударыня… — бормочет Митрофан Васильевич, опустив голову и умеренно и прилично жестикулируя. — Как глупо, извините, думать, что я шпион. Я — шпион! Какой вздор! Позвольте, я докажу. Итак, мы видим…
Пустота. Куда девалось все? Он знает, что он делал что-то, — но что? Все домашние и знакомые считают его умным, добрым и справедливым человеком — ведь есть же у них основания! Ах да, бабушке ситцу на платье купил, и жена еще сказала: «Слишком уж ты добр, Митрофан Васильевич». Но ведь и шпионам свойственна любовь к бабушкам, и они покупают бабушкам ситцу, — наверное, такого же черного с крапинками, дрянного ситцу. А еще что? В баню ходил, мозоли срезывал. Нет, не то. Капову вместо двойки тройку поставил. «Я убежден, Иванов, что вы списали задачу…» Вздор, вздор!
Бессознательно Митрофан Васильевич проделывает обратный путь от бульвара к дому, где скрылась курсистка, но не замечает этого. Чувствует только, что поздно, что он устал и ему хочется плакать, как Иванову, уличенному в списывании.
Митрофан Васильевич останавливается перед многоэтажным домом и с неприятным недоумением смотрит на него.
— Какой неприятный дом! Ах, да. Тот самый.
Он быстро отходит от дома, как от начиненной бомбы, останавливается и что-то соображает.
«Лучше всего написать. Спокойно обдумать и написать, Имени, конечно, называть не буду. Просто: „Некий человек, которого вы, сударыня, приняли за шпиона…“ По пунктам. Так и так, так и так. Дура будет, если не поверит, да».
Потоптавшись у подъезда, потрогав несколько раз холодную ручку, Митрофан Васильевич с усилием в два приема открыл тяжелую дверь и с решительным, суровым видом вошел. Под лестницей из дверей каморки показался швейцар, и лицо его выражало услужливость.
— Послушайте, дружище, тут недавно девушка-курсистка… в какой номер она прошла?
— А вам на что?
Митрофан Васильевич стрельнул очками, и швейцар понял: как-то особенно мотнул головою и протянул руку для пожатия.
«Хам!» — с ненавистью подумал Митрофан Васильевич и крепко пожал руку, прямую и твердую, как доска.
— Пойдем ко мне, — позвал швейцар.
— Зачем же?.. Мне только…
Но швейцар уже повернул к своей каморке, и Митрофан Васильевич, поскрипывая зубами, покорно последовал за ним. «Поверил! Сразу поверил! Мерзавец!»
В каморке было тесно, стоял один стул, и швейцар спокойно занял его.
«Хам! хам! Даже сесть не предлагает», — с тоской думал Митрофан Васильевич, хоть в обычном состоянии сидеть не только в чужой швейцарской, но и в собственной кухне считал ниже своего достоинства.
«Хам!» — повторил он и добродушно спросил:
— Холостой?
Но швейцар не счел нужным ответить. Окинув учителя с ног до головы равнодушно-нахальным взглядом, равнодушно помолчал и спросил:
— Тут тоже третьего дня один из ваших был. Блондинчик с усами. Знаете?
— Как же, знаю. Этакий… блондин.
— А много, должно быть, вашего брата шатается, — равнодушно заметил швейцар.
— Послушайте, — возмутился Митрофан Васильевич. — Я вовсе не желаю. Мне нужно…
Но швейцар не обратил внимания и продолжал:
— А жалованья вам много идет? Блондинчик сказывал, пятьдесят. Маловато.
— Двести, — соврал Митрофан Васильевич и с злорадством увидел на лице швейцара выражение восторга. «То-то, голубчик», — подумал он.
— Ну? Двести. Это я понимаю. Папироску не желаете? Митрофан Васильевич с благодарностью принял из пальцев швейцара папиросу и с тоской вспомнил о своем японском ящичке с папиросами, о кабинете, о синих милых тетрадках. Тошнило. Табак был едкий, вонючий, шпионский. Тошнило.
— А бьют вас часто?
— Послушайте…
— Блондинчик сказывал, что его ни разу не били. Да поди врет. Как можно, чтобы не били. Но ежели редко и с осторожностью, чтобы без членовредительства, так оно ничего. Деньги не малые. Верно, ваше благородие?
Швейцар дружески улыбнулся.
— Мне нужно…
— Способности только надо иметь и чтобы лицо подходящее. Без примет. А то видел я одного, вся рожа на стороне и глаза нету. Разве такой годится, сами посудите! Всю рожу так и свернуло, как от ветру, и глаза нет, одна дырка. Вот у вас…
— Да послушайте! — тихо закричал Митрофан Васильевич. — Мне некогда. Мне еще нужно!
Неохотно оставляя интересную тему, швейцар подробно расспросил, какова на вид девушка, и сказал:
— Знаю. Часто ходит. Номер семь, Иванова. Зачем папиросу на пол бросаешь? Вон печка. Мети тут за вами.
И последнее, что доносилось до слуха учителя, было:
— Шантрапа, понимаешь?
«Хам!» — мысленно ответил Митрофан Васильевич и быстро зашагал по переулку, отыскивая глазами извозчика. Домой, скорее домой! Господи, как он раньше об этом не вспомнил, — что значит растерянность. Ведь у него есть дневник, а в дневнике давно когда-то, еще студентом первого курса, он записал что-то очень либеральное, очень смелое, и свободное, и даже красивое. Он живо помнит и вечер тот, и свою комнатку, и рассыпанный табак на столе, и то чувство гордости, упоения, восторга, с каким набрасывал он энергичные, твердые строки. Вырвать странички и послать — и все тут. Она увидит, она поймет, она умная и благородная девушка. Как хорошо!.. Как хочется есть!
В передней Митрофана Васильевича встретила обеспокоенная жена:
— Где ты был? Что с тобой? Отчего ты такой?
И, поспешно сбрасывая пальто на ходу, он кричал:
— С вами не такой будешь! Полон дом народу, а пуговицу пришить некому. Черт вас знает, что вы тут делаете! Сто раз говорил: пришить. Безобразие, распущенность!
И зашагал в кабинет.
— А обедать?
— Потом. Не лезь! Не ходи за мной.
Было много книг, много тетрадей, но дневник не попадался. Попалась связка ученических тетрадей за первый год его учительства, сохраненная как воспоминание, — к черту! Сидя на полу, он выкидывал из нижнего отделения шкапа бумаги, книги, тетради, отчаивался и вздыхал, сердился на застывшие тугие пальцы — и наконец! Вот он, голубенький, немного засаленный переплет, еще не установившийся старательный почерк, засохшие цветы, старый кисловатый запах духов — как он был молод!
Митрофан Васильевич сел к столу и долго перелистывал дневник, но желаемое место не находилось. По середине между страницами был перерыв, и торчали коротенькие тщательные обрезки. И он вспомнил: пять лет тому назад, когда у Антона Антоныча был обыск, он очень испугался, вырезал из дневника все компрометирующие его страницы и сжег. Нечего искать, их нет — они сгорели.