Ревекка Фрумкина - О нас - наискосок
Представления о нравственности, благородстве, личном мужестве вытекали из углубленного изучения эпохи декабристов. Через Грибоедова были открыты Тынянов и Гершензон, через Пушкина - пушкинистика, через Блока - такое издание, как довоенное "Литературное наследство".
Огромное внимание было уделено Белинскому и Герцену. Разумеется, тексты этих авторов следовало читать полностью, а не в каких-то "извлечениях". В результате я в девятом классе прочла двухтомник Белинского и "Былое и думы". Тем самым, возникла возможность восприятия жанров качественно иных, нежели художественная литература. Оказалось, что можно найти в авторе собеседника. Что текст взывает к спору. Что с книгой надо работать.
Разумеется, внимательно читались все комментарии. Примечательно, что авторами многих комментариев были достойнейшие умы того времени. Бонди, Цявловский, Азадовский, Томашевский, Эйхенбаум, Оксман - все они очень рано оказались "на слуху". Комментарии изобиловали ссылками на имена, события и обстоятельства, о которых иначе мы бы никогда не узнали. Я была совершенно переполнена непрерывно совершаемыми мною открытиями. Когда наша школьная библиотекарша пустила меня к дальним полкам, где стояло все "Литнаследство" без каких-либо изъятий, я поняла - вернее сказать, почувствовала, что с чем-то подобным связано мое будущее.
Тем временем я уже была в десятом классе и намеревалась поступать на русское отделение филологического факультета МГУ. С января 1949 года началась активная кампания против космополитов. Вдобавок уже набирали силу аресты среди московской интеллигенции - преимущественно еврейской. Но ни я, ни мои родители не связывали это с моими жизненными планами. Тем более что я была очевидной претенденткой на золотую медаль. Золотая медаль официально означала поступление в любой вуз без экзаменов. Ну, а золотая медаль 175-й школы, с которой в Москве тогда сравнивали только 110-ю мужскую школу Ивана Кузьмича Новикова, должна была распахнуть передо мной любые двери.
Осенью 1948 года мои планы на будущее едва не изменились. В нашу школу на педагогическую практику были посланы несколько студентов исторического факультета. В седьмом классе, где я была вожатой, уроки вел Юрий Абрамович Кревер, тогда, как мне помнится, рассказывавший о восстании гуситов. Он прошел войну, и в частности побывал в Праге. Почему именно в него я была отчаянно влюблена - я и сама не знаю. Впрочем, он и вправду был очень обаятельным человеком. Я помню, как, слушая любимую тогда песню "Эх, дороги, пыль да туман", я впервые по-настоящему поняла, что именно этот небольшого роста молодой человек с изящными руками мог навсегда остаться лежать "неживым в бурьяне". Это возможное горе было для меня более личным, чем гибель на фронте обоих младших братьев мамы, ушедших добровольцами в первые же дни войны.
В нашем классе практику проходила Светлана Сталина, которая специализировалась по истории СССР. По понятным причинам мы смотрели на нее во все глаза и потому сидели как болванчики и едва ли что слышали. Обстоятельства моего первого разговора со Светланой, равно как и с Кревером, из моей памяти стерлись. Однако именно то, что я уже была с ними знакома, дало мне основания пригласить их от имени класса на вечер, который мы устраивали по случаю тридцатилетней годовщины комсомола. Помню, что мы ужасно волновались, придут ли они. Они пришли.
Светлана была худенькой и застенчивой молодой женщиной, входившей в дверь как-то бочком. Одета она была всегда в английский костюм малинового цвета. Примечательным в ее внешности были волосы. Они не просто были рыжими, но как будто светились, наподобие старого золота. Я отчетливо помню, как уже после окончания концерта мы стоим на сцене у рояля вместе со Светланой и Кревером и Светлана убеждает меня поступать на исторический факультет. Разумеется, она приводила какие-то аргументы, но я даже отдаленно не припоминаю, о чем вообще шла речь. Вечер был очень удачный, и все мы были охвачены восторженным чувством дружеской общности.
Кревера я долго помнила и с радостью нашла через много лет в каком-то журнале его статью о методике преподавания истории. Однако решение поступить на филологический осталось непоколебленным. Мама недоумевала, что я буду делать, когда окончу университет, - неужели я хочу быть, как она выражалась, "училкой"? Я из упрямства отвечала "да", хотя так далеко я просто не загадывала. (Более подробно об этом я расскажу ниже, в разделе "Наука как стиль жизни".) Папа напоминал, что золотая медаль мне необходима, а в прочее - не вмешивался. Он только огорчался, когда я засиживалась за уроками до полуночи, а это случалось все чаще. Мне предстояло сдавать одиннадцать экзаменов. Из них самым устрашающим выглядел экзамен по истории, где надлежало помнить содержание всего курса, начиная с пятого класса. К тому же наша "историчка" Софья Моисеевна Качанова требовала знания немалого количества первоисточников - преимущественно трудов Ленина.
И все-таки я продолжала много читать. Последней новинкой тогда был роман Ильи Эренбурга "Буря". Я была зачарована той частью романа, где герой жил в Париже и любил загадочную француженку Мадо. Замечу, что современная западная литература в 40-е годы была по большей части нам недоступна, даже если она и существовала в переводах. Ранний Ремарк и Хемингуэй просто не выдавались в библиотеках, равно как и Фейхтвангер.
Публичные обсуждения "полезных", с точки зрения властей, книг в школах, на заводах и в вузах были тогда обычным явлением. Мы тоже вознамерились устроить обсуждение "Бури" - разумеется, с участием автора. Кто-то из "взрослых" официально пригласил Эренбурга, который жил в доме напротив Моссовета - т. е. в двух троллейбусных остановках от школы.
Мне предстояло открыть этот диспут обстоятельным выступлением. Я заранее так волновалась, что никак не могла заставить себя сесть готовиться. Дело было в начале марта.
17 марта на большой перемене подошла ко мне Елена Михайловна и сказала, что диспута по "Буре" не будет, потому что это запрещено. И не позвоню ли я сама Илье Григорьевичу - так будет лучше - и скажу, что... ну, в общем, что диспута не будет из-за каких-то сугубо школьных сложностей. Я онемела - и отказалась. После следующего урока то же самое сделала Софья Моисеевна, остававшаяся в моих глазах человеком "без страха и упрека". Я уже только помотала головой, что не буду.
Я понятия не имела, что в этот период гонения на Эренбурга достигли такого накала, что у него вообще молчал телефон. Я только чувствовала, что все происходящее - часть какого-то черного, расползающегося ужаса. Еще один урок я просидела в состоянии полной отключенности. В этот день после занятий мы ждали Аксенова. Я заглянула в уже наполнявшийся зал - и вышла. Аксенов был из другой жизни, которая в данный момент - или начиная с данного момента - не имела ко мне никакого отношения. Выйдя из школы, я поняла, что домой идти тоже не могу, и отправилась бродить по городу. Не знаю, где именно я бродила. Я помню, что иду мимо здания архитектора Бурова, построенного им для банка на углу улицы Горького и Настасьинского переулка, и внезапно осознаю, что это уже было, только не со мной, а с еврейским школьником Бертольдом из романа Фейхтвангера "Семья Оппенгейм". После 1933 года в немецких гимназиях уже проявлялся духовный диктат фашизма. Бертольд должен был публично отказаться от того, что он написал в своем сочинении из истории войн между латинянами и древними германцами. Реальные исторические события "отменялись", поскольку германец не мог быть побежден представителями "низшей расы". Эмигрировать из Германии Бертольд не хотел, а бесчестью предпочел самоубийство.
Когда я пришла домой, родители уже беспокоились. 17 марта был день рождения Киры П., который по традиции я не пропускала. Встретив вопросительный папин взгляд, я, как была, в пальто и шапке, бросилась к нему, рыдая в голос. Плача, я все вопрошала: "Папа, что это? Как это?" На день рождения я идти не хотела, смутно ассоциируя Киру и ее семью с отныне невозможным для меня благополучием. Вскоре позвонила удивленная Кира. Я не подошла к телефону, продолжая плакать. Потом позвонил обеспокоенный дядя Миша. Здесь мне уже следовало взять трубку. Я чем-то отговорилась.
В мае, почти накануне главного экзамена - сочинения на аттестат зрелости, у Ларисы Лангер арестовали мать: она работала где-то в системе здравоохранения и дружила с Жемчужиной, женой Молотова. Об этом аресте все знали, и все были этим подавлены. Но чего никто не знал - это того, что все эти годы в нашем классе на соседних партах сидели дети убитых и замученных рядом с детьми убийц и мучителей.
В этом смысле наша школа была великолепной моделью советского социума. Характерны судьбы двух моих одноклассниц. При всем различии, жизни обеих сложились трагически. Отца А. забрали в 1937-м как деятеля Коминтерна. От чужих это как-то удалось скрыть, поэтому чуть ли не до конца шестидесятых существовала версия, что он пропал без вести в начале войны. Разоблачение могло произойти в любой момент. По существу, все детство и юность моей подруги были накрыты ужасом длящегося прошлого.