Степан Славутинский - Жизнь и похождения Трифона Афанасьева
Нельзя сказать однако, чтобы духовные его свойства были неуловимо мелки; напротив, в сущности они были резки и крупны, но они выражались в действиях как-то перепутанно, даже хаотично. Он был впечатлителен донельзя, пылок, порывист; подчас он бывал деятелен, но без толку, а всего чаще лень одолевала его, впрочем, оттого больше, что ему казалась бесплодною всякая его деятельность. Чересчур свободное и раннее развитие его способностей дало им направление неравномерное, от этого в уме его, в характере, в чувствах была бездна самых разнообразных, самых противоположных оттенков. Он был очень добр, но доброта его была как-то бесцельна, а главнее — она не имела в себе достаточно силы, чтобы стать твердым основанием всех его действий.
Его подвижная натура доступна была, чуть не на каждом шагу, влиянию других, — хоть он и дичился постоянно людей посторонних, не доверяя им и опасаясь их, хоть и не обладал он терпимостью к людям, особенно потому, что сильно ненавидел в них собственные свои недостатки и пороки. И точно: он беспрестанно покорялся влиянию не только разных лиц, но и разных обстоятельств, — а на беду влияние это большею частою выходило вредное, потому что сбивало с толку добрые его наклонности. Вообще Одоньев не умел управлять ни собою, ни своими делами.
Дела его были в расстроенном положении. Все беспорядки, какие существовали по управлению в его имении еще прежде него, держались крепко и при нем. Были в этом имении местные выгоды, которыми он, и зная про них, все-таки не умел воспользоваться; были у него тяжбы, тяжелые, беспокойные и убыточные, которых он не умел ни вести, ни покончить.
Имение его состояло на оброке. Оброк этот был очень легок; но крестьяне часто платили его неисправно, хотя по зажиточности своей имели полную возможность быть исправными. Одоньев, постоянно нуждавшийся в деньгах, крайне гневался на них за это, а все не мог заставить их платить как следует. Крестьяне сельца Пересветова нисколько не боялись гневных выходок своего барина, выражавшихся, впрочем, лишь в сильных бранных словах да в грозных приказах к старосте. Они даже любили Ивана Данилыча за кроткое его обращение, за правдивость его, за самую беспечность в управлении ими, за то наконец, что он не походил на соседних, крепко занимавшихся «хозяйством» помещиков, которые очень не жаловали его.
— Пустой человек Иван Данилыч! — говаривали эти помещики: — взгляните, как перебаловал крестьян своих, — просто ни на что не похоже!.. Вредный даже пример подает в уезде!.. А что бы можно сделать из его Пересветова! ведь это имение в хороших руках — золотое дно… Ну, да авось продавать будут, — обстоятельства его куда тонки!..
X
Однако барин наш, несмотря на то, что сильно разгневался на Трифона Афанасьева, не скоро распорядился. Правда, в ответе своем на донесение старосты Потапа он целую страницу исписал о Трифоне и имя его всякий раз упоминал с каким-нибудь бранным прилагательным; но все-таки на странице этой ничего положительного не было, а были все лишь такие фразы: «ты ему, негодяю, скажи на сходке», «ты строго-настрого объяви, моим именем, что я его не пощажу…», «ты, главное, растолкуй ему, что мне, его барину, все его мерзкие плутни и воровства хорошо известны…», «ты и сам, смотри у меня, не давай нисколько воли и потачки ему, старому мошеннику…» Кроме того, всякий раз, как приезжали к Ивану Данилычу за чем-нибудь крестьяне из Пересветова, он подолгу расспрашивал чуть не каждого мужика о Трифоне и всегда наказывал, при этой верной оказии, к старосте и ко всему пересветовскому миру, что, дескать, о Трифоне-мошеннике барин непременно и скорехонько сделает особенное строжайшее распоряжение…
Но проходили недели, месяцы — и все оставалось по-старому.
А Трифон Афанасьев, видно, не очень боялся заглазного гнева барина: нисколько не унимался он от воровства и продолжал ловко и бойко, не хуже молодого вора, промышлять по сторонам. В течение зимы, последовавшей за донесением Потапа Матвеева, три раза являлись из Загорья с обыском к Трифону и хотя опять ничего не нашли, однако в Загорье, в самом Пересветове и во всем околотке мужики были твердо убеждены, что в трех покражах, по которым делались обыски, приложил тяжелую руку свою не кто другой, а именно Трифон Афанасьев.
Прошла зима, настала пора вешних сельских работ, и вдруг в начале мая явился к Ивану Данилычу староста его Потап. Он приехал лично доложить барину о самой свежей, самой мудреной проделке Трифона.
— Что ты, Потап? зачем это приехал? — спросил с некоторым удивлением Иван Данилыч своего тяжелого на подъем старосту, который из-за всего, бывало, вступал с барином в дипломатические сношения.
— А вот, батюшка Иван Данилыч, — отвечал Потап:- насчет это Трифона мир к вашей милости прислал…
— Что там еще?
— Да уж власть ваша, — а меня извольте из старост выставить, увольте, батюшка!.. Мочи моей не стало, такие, то есть, порядки пошли… Константин поедом ест, а все из-за Трифона. Вишь, он сват мне доводится, так глаза все этим и колет, говорит: «Потакаешь Тришке», а мне как можно ему потакать?.. Да теперича Константин и мир-то весь замутил; все мужички упрекают меня теперича Тришкою вором. Уж вы, Иван Данилыч, батюшка, явите божескую милость, ослобоните меня из старост!.. А я перед вашей милостью и перед миром ничем, как есть, не причинен.
— Ах ты господи! — сказал барин с сердцем: — вот с три короба намолол, а ничего разобрать нельзя! Ты мне толком скажи, в чем дело-то, — право, олух настоящий!
— Да в чем дело-то? — отвечал староста, — знамо, все из Трифона, мир теперича меня послал. Вот я по зиме три раза вашей милости отписывал, что к Трифону с обыском приходили…
— Ну, писал ты… Из Загорья все три раза обыскивали?..
— Из Загорья.
— Я и сделаю распоряжение… А теперь-то? — спросил барин несколько робко, — нет ли еще чего-нибудь нового?..
— А как же, батюшка!.. Есть…
— Так рассказывай же!..
— Да вот, батюшка, у Зота Гордеича в Загорье быка увели, и надо быть — Трифонове дельцо, да никак пособлял ему в этом Езыканка.
— Ах, разбойник! — вскричал Одоньев с величайшим негодованием, — сам, старый черт, вором сделался, да и других с пути сбивает!..
— Точно, батюшка!.. Уж и не знаем мы, что и делать-то; все, как есть, теперича пропадаем из-за него, разбойника!..
— Ну, ну! дальше…
— Ну, и украли, — продолжал Потап Матвеев, с особенным каким-то ожесточением размахивая руками:- да и как важно украли-то, батюшка Иван Данилыч: в сапоги быка обули, чтобы следу животины не видать было! — так и свели быка.
— Значит — поймали их?.. уличили?..
— Нету, где их поймать; уж такие-то воры темные, что на поди!.. Так в народе только поговаривают, что, надо быть, быка в сапоги обули, ведь мокреть перед этим была, а следов-то бычьих не нашли…
— Следствие было?
— Как же, и следствие наводили, — становой приезжал, по всей деревне обыски делали, нас всех к допросу пригоняли, уж маяли, маяли… Из того больше и мир зло взяло.
— Ну, а что Трифон и Езыканка?
— Да их долго все допрашивали, а там и в стан раза два гоняли — и то ничего!.. Трифон, как есть, оправдался; Зот Гордеич мало ль хлопотал, чтобы его в острог посадить, да нет! становой говорит: «Никак нельзя, улик никаких нету…» А вот Езыканка — так он разбился в речах: теперича в стану его держат: писарь станового Семен Дорофеич мне проговаривал — никак в острог угодит Езыканка… А на Трифона он ничего не показывает. На Езыканку стало подозрение из того больше, что лошадь его больно перепала: слухи есть, что они проводили быка в соседний уезд, в Сысоевку, где уж испокон веку воры, да на лошади-то Езыканкиной до свету домой и поспели — вот она и перепала.
— Ну, а сам ты допрашивал Трифона?.. Ты бы его от моего имени на сходке…
— А что его допрашивать? Разве он какие речи принимает? Слова-то ему как к стене горох… Как стали у нас из-за него обыски делать да к допросу всех таскать, в те поры мало ль всем миром на речах его тазали! Да ничего с ним не поделаешь…
— Что ж он говорит?
— Да что, батюшка Иван Данилыч? говорит он, что, дескать, знать не знаю, ведать не ведаю… А как больно приставать к нему стали, так он, охаверник[6] эдакой, лаяться начал, хуже, прости господи, всякой злой собаки… Сожжет, боимся!..
— А ты бы ему мной пригрозил…
— И, батюшка, он вашу милость и в грош не ставит.
— Вот ты дурак какой!.. Ну, как-таки он смеет?..
— Да уж вы не взыщите на простом слове. Он допрежь того что, бывало, говаривал? «А что мне барин? Я его махонького из хохлацкой земли привез…» Не обессудьте, батюшка, ведь это он так-то похваляется.
— Экая шельма! — промолвил Одоньев.
— Ну, да теперича, — продолжал староста, — он много тише стал; сумлеваться, кажись, начал. Вот онамеднись мать Езыканкина, Афросинья, — уж как она, сердешная, по сыне убивается! — встрела на улице Тришку, встрела, да и стала его упрекать, что сына ее вором сделал, загубил, а сама так и заливается слезами!.. А он уставился эдак-то в землю, уставился, а ничего насупротив не сказал, да и прочь пошел молча… Вот с этого разу много тише стал, словно сумлеваться начал…