Семен Бытовой - Обратные адреса
- Мы с Ковальковым так и договорились, что редакция пошлет своего сотрудника, - подсказал Листовский.
Фадеев одобрительно закивал головой:
- Вот-вот, и пусть он там поживет подольше на котловом солдатском довольствии. И пусть в наряд сходит, а случится тревога или стычка с нарушителем, чтобы не сдрейфил, а принял бы боевое крещение. И после пусть садится и пишет в газету серию пограничных очерков. Ну как, согласны, товарищи?
Желающих поехать в погранотряд объявилось много, чуть ли не вся редакция. Тогда Листовский, поговорив с Фадеевым, предложил мою кандидатуру.
...Целый перегон ехал я один в этом странном вагоне с зелеными бархатными портьерами, с проводником-маньчжуром, который ходил и смахивал волосяной кистью пыль со скамеек и столиков, хотя они и так сверкали чистотой.
- Далеко, капитана, едешь? - спросил меня проводник.
- Орехово!
- Мозьно мало-мало сыпи!
Но спать мне не хотелось.
Впервые попав в этот чужой поезд, я с непривычки чувствовал себя как-то неуверенно и с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь поскорее сел в вагон.
На следующей станции пассажиров прибавилось. Вошли трое военных и двое штатских, причем один из них сразу привлек мое внимание не столько своим монгольского типа безбровым лицом и узкими глазами, сколько слишком яркой, экзотической одеждой. На нем были синие из холста - дабы - узкие брюки с наколенниками из более светлой плотной материи, заправленные в олочи из сохатиной кожи, а на голове - круглая, вышитая красными нитками шапочка и ниспадавшие к спине наплечники, тоже с замысловатым ярким узором по краям.
Войдя в вагон, он снял с плеча кожаную сумку, поставил ее в ногах и несколько минут стоял у окна. Я пригласил его в купе, он неуверенно вошел и сел на краешек скамьи. Немного освоившись, стал отвечать на мои вопросы.
Так я узнал, что он удэге-таза из лесного стойбища Сиин, расположенного в верховьях Бикина, и что зовут его Маоли Бизянка и едет он к дочери Ангирче, которая учится в фельдшерской школе. Родные ждали, что Ангирча приедет на каникулы домой, но ее послали на практику в русское село, и вот он по настоянию жены едет повидаться с дочерью.
Он рассказал, что еще ни разу не ездил в поезде и что добрая русская женщина на вокзале купила ему билет и усадила в вагон. А добирался он до станции на долбленой лодке-оморочке, которую спрятал на берегу в кустах.
Мне еще не приходилось видеть удэгейцев, и я обрадовался встрече с Маоли, который, оказывается, хорошо знал и Арсеньева, и Дерсу Узала.
Я спросил его, известны ли ему подробности гибели Дерсу, и Маоли, подумав, сказал:
- Наверно, худой люди думал, у Дерсу женьшень есть. Думал, его несет в город продавать старый корень, вот и кончай Дерсу, когда его спал у костра. - И с грустью прибавил: - Жаль, конечно, шибко добрый люди был, много чего знал.
Мне было приятно, что у Маоли исчезла робость и он стал рассказывать о своем стойбище и даже пригласил меня приехать туда. Правда, сказал он, путь туда долгий, около трех суток, потому что лодку придется толкать против течения шестами, зато, как он выразился, "его много чего поглядит"...
Позднее звал меня с собой к удэгейцам и Михаил Чумандрин, когда он во второй раз приехал в Хабаровск. Впервые, помнится, он появился здесь осенью 1934 года, и эта поездка почему-то не оставила в его творчестве никакого следа. А приехав через год снова с Вольфом Эрлихом, Михаил Федорович решил отправиться на Бикин. Но Эрлих задумал писать сценарий о Волочаевске, и пути их разошлись. Тогда Чумандрин стал уговаривать меня:
- Поедем со мной, ведь ты уже здесь, можно сказать, старожил!
- Зачем тебе так захотелось на Бикин, к удэге?
- А я заезжал в Москву к старику Фадееву и пообещал ему: пока он будет возиться со своим "Последним из удэге", я напишу о целом народе, ведь удэгейцев, как мне удалось выяснить, порядочно живет в крае. Так что давай-ка махнем туда, и увидишь, как я буду перешибать нашего знаменитого старика. - Его маленькие, глубоко посаженные глаза лукаво засверкали.
Не знаю, действительно ли он так говорил Фадееву, хотя это было в характере Чумандрина, ведь в рапповское время его объявили вторым Эмилем Золя, и, должно быть, Михаил Федорович поверил в это, хотя был далеко не глупый человек.
Его слова о том, что он собирается "перешибить" старика Фадеева, мне не понравились, мы даже, помнится, поссорились, и я решительно отказался поехать.
Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: "Бикин впадает в Уссури" и "Стойбище Мачехеза" и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.
Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.
Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде - ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.
Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.
Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.
Но я немного забежал вперед...
Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.
Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.
Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.
Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.
- Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. - И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: - Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!
Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:
Шли с Ольгохты, шли с Имана,
Вся в дыму была земля.
Мне срубили партизаны
Два дубовых костыля.
Было нас четыре брата
Самых сильных на селе.
И осталися в двадцатом
Трое спать в сырой земле.
Шел я чащею лесною,
Шел к родимой стороне...
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...
Я искал родную хату,
От села бродил к селу,
Но японские солдаты
Превратили их в золу.
Мне б оружье нарезное,
Мне бы место на войне.
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...
Я пошел бы вместе с вами,
Я бы дрался здорово!
Так простите ж, партизаны,
Вы калеку хворого...
Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. "Во всяком случае, - добавил он, песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать", - предложил он.
...Пришли в вагон пограничники - лейтенант и двое рядовых - из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.
- Начальничек, - обратился он к лейтенанту. - В Орехово пустишь меня?
- Не могу без пропуска, Иван Федорович! - мягко ответил тот. - Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.
- А закурить нет ли?
Я протянул слепому пачку "Пушки", он торопливо взял ощупью две папироски - одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.
Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.
Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.
Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.