Глеб Успенский - Том 8. Очерки переходного времени
— Хоть бы вот и теперь… Хорошо, что я ног под собой не слышу, устала, ну я с тобой будто и толком говорю… А дай-ко мне хозяин отдышать, накорми, напои меня, сейчас я стану мечтать; станет мне показываться, придет мне в голову то, что никто не видит, не примечает, примусь я злиться, и за ваши же благодеяния — пойдете вы от меня все в дураках, да в шутах… А за что? Вы мне добро делаете, а я вам зло? Что это? Бес! Уйти мне скорей, господь с вами!
Старушка действительно скоро собралась, молча выпила воды в сенях постоялого двора, молча поклонилась и поспешно ушла.
* * *Долго смотрел я ей вслед, а потом долго искал ее на богомолье и почему-то спешил пробраться в толпе туда, откуда слышались истерические вопли «кликуш» («к угоднику» много привезли порченых женщин), но не нашел и не встретился с ней. Побуждало меня к этой встрече настойчивое желание понять сущность этого беса, не слушать ее, а расспросить и дознаться понятных причин ее мучений. Нелепица бесовского влияния и все признаки чрезвычайной впечатлительности, не только ко всякой несправедливости, но и ко всему, что некрасиво, грубо, оскорбительно в чувстве изящного, все это требовало разгадки загадочной жизни богомолки. Умное лицо, умные глаза затмевали нелепицу ее рассказа; и всякий раз, когда мне вспоминалось это лицо и эти глаза (а это бывало очень нередко), богомолка и ее мучения выяснились мне как погибель умного, впечатлительного человека в темном царстве, не видевшего света, изувеченного путаницей диких понятий. «Что бы было с этой порченой старушкой, если бы в ребяческом возрасте бес действительно ее купил и из подвала перенес ее в хоромы? надел бы настоящие золотые башмачки, то есть дал бы ее уму и впечатлительности широкий простор восприятия впечатлений?»
Шло время, и образ «порченой» совершенно был позабыт, а богомолка вспоминалась как жертва суеверной и невежественной среды.
IIIВот в этом-то смысле, спустя долгое время после встречи с нею, я и «росписал» ее однажды в одном обществе, где, между прочим, зашел разговор о темноте русского простого народа, о том, что без посторонней помощи, и именно без помощи людей знающих, искренно преданных народному делу, тьма эта никогда не рассеется. Хороший, преданный делу сельский учитель, дельная книга — вот спасение против обуревающей наш народ тьмы. Слово «тьма» — воскресило во мне впечатления встречи с богомолкой, и когда я ее «росписал» должным образом, многие из собеседников крепко призадумались. В числе их был один земский гласный, сам вышедший из крестьянского сословия, и теперь очень и очень известный человек, пожилой, добродушный и наблюдательный.
— Да, — сказал он, — это положительно верно!.. Если б не одна совершенно нелепая и невероятная случайность, я бы не вылез из лаптей и, может быть, валялся бы теперь пьяный у кабака! Ни книг, ни школ, ни учителей, ничего этого в наши времена и в помине не было!.. Спасло меня…
Он добродушно улыбнулся, развел руками и, недоумевая, произнес:
— Спасло меня только одно, случайное мгновенье… удивительная неожиданность!
— Что ж такое? Расскажите, Иван Петрович.
Иван Петрович рассказал действительно нечто необыкновенное. Никакой связи с рассказом о богомолке оно не имело, но о тайнах тьмы, поглощающих массу талантливых людей (а в числе их я почитаю и богомолку), рассказ Ивана Петровича заслуживает внимания.
— Я ведь был мужик, простой, настоящий мужик, которому предстояла самая обыкновеннейшая мужицкая лямка. И каюсь, лично я, вплоть до той минуты, о которой хочу рассказать, решительно не могу сказать о себе ни единого слова в похвальбу, в голове моей не возникало до этой минуты никаких «вопросов», не происходило никакой работы, вся она начинена была детскими сказками, страхами, детскими играми, ребячьими, начинавшими переходить в мужичьи, заботами и больше ничего. Скажу больше: я так был туп, что мне надо было пять раз повторить фразу, прежде нежели бы я раскусил ее, да и тут обыкновенно я не всю ее раскусывал, а всегда оставалось что-нибудь, по лености головы, не осмысленное, за что, конечно, следовал подзатыльник. Тринадцати лет я уж стал подумывать о том, как я женюсь и буду с женой лежать на печке. Как вдруг совершилось почти до того смешное и удивительное, что я не только забыл о печке думать, но вот, как видите, вместо неплательщика превратился в земского гласного. Вот что случилось.
«Как теперь помню этот удивительный день. Я лежал на печке и смотрел на интереснейшую сцену, происходившую в горнице. А в ней шло угощение после крестин новорожденной маленькой сестренки. Отец, фельдшер-кум и кума, и несколько знакомых мужиков заседали за столом, убранном по-праздничному, угощались водками разных цветов, в бутылках с раскрашенными ярлыками; я думал о том, что когда выпьют водку, я утащу самую красивую из бутылок и спрячу. Отец суетился и потчевал гостей, вытаскивая с загнетки разные яства. В числе этих яств была небольшая чашка, в ней лежала жареная щука, залитая яйцами и запеченная вместе с ними.
— Пожалуйте! — говорил отец, поднося ее фельдшеру-куму. — Откушайте!
— Сам-то ты что же не ешь?
— Нам этого нельзя, — говорил отец, — у нас вон пирог есть постный, а это мы уж собственно только для вас скоромненького-то припасли!
Очень аппетитно смотрела щука, и я бы охотно отведал ее, если бы день был не постный (была пятница — отлично помню), и я с завистью смотрел на фельдшера, который, нарушив „закон“, принялся уплетать это кушанье за обедом. И вдруг, в эту-то минуту, во мне навсегда кончился серый русский мужик. Вдруг, моментально и совершенно определенно, без моего ведома, пронесся в моей голове такой вопрос:
„Да почему же эта щука стала от яиц скоромной, а яйца не сделались постными?“
Я даже сам был как бы ошеломлен этой мыслью, так неожиданно пронеслась она в моей башке! И тотчас же голова принялась за работу и пошла молоть, как жернов:
Грех, грех, есть скоромное в постные дни, говорит все: отец, мать, батюшка, но вот оказывается, что неизвестно еще, не постные ли яйца-то иной раз бывают? За что ж тогда каяться на духу в том, что оскоромился? Да и что это такое за постное и за скоромное? Сколько грехов прекращается само собою, если окажется, что яйца могли стать постными, как щука могла сделаться скоромной? Знает ли об этом кто-нибудь? Может, и других грехов тоже будет меньше, если разобрать?»
И так далее до бесконечности. Словом, с этого дня, чего прежде не бывало, я стал думать обо всем как беспощадный критик. Щука разорвала висевшую передо мной завесу невежества, и «дух отрицания и сомнения» вселился в меня как бес!
А уж раз он вселился, с ним не совладаешь. Покоряясь ему сначала в вопросе о степени скоромности щуки, — я обращался за разрешением задачи сначала (в тот же вечер) к отцу, которого немало удивил своим вопросом, но который сказал мне: «Почем я знаю… это поп знает. Пошел к попу, который, засмеявшись, ответил, что мне дано два уха и один язык для того, чтобы я более слушал, а менее болтал, что скоромное всегда будет скоромным, а постное постным. Но эти ответы уж меня не удовлетворили. Я ясно видел своими глазами постное, превращающееся в скоромное, и уж не верил. Нет, думал я, тут надо разобрать! Стал смотреть, слушать, приглядываться, нет ли где в чем-нибудь еще подвоха вроде щуки, — и скоро в самом деле заметил повсюду такую массу оскоромленных щук, что уже не мог не думать, не мог заставить ум молчать… Так и пошло… Как я выбился из мужицких лаптей, — это вопрос другой… Я знаю только одно, что всему этому виною — „скоромная щука“!»
* * *И опять я вспомнил мученицу-богомолку; не узнай Иван Петрович омраченной тьмою ее жизни, не вспомнилась бы ему и минута его просияния.
Памятливый*
— Нет! Это чорт знает что такое! — неистово воскликнул Семен Васильевич, с треском отрываясь вместе с креслом от письменного стола и в бешенстве бросая стальное перо о бумагу, которую он писал, для доклада в комиссию, с величайшей тщательностью. Неистовый, раздирающий душу крик ребенка донесся из дальней детской и, с каждой минутой усиливаясь, вывел, наконец, Семена Васильевича из всяких пределов терпения.
— Целая орда баб, и ни минуты покою! Точно режут мальчишку! — кричал он во всеуслышание своего пустого кабинета, выбегая из него как бешеный. И хотя до детской надо было пройти всего пять-шесть шагов, но и в этот кратчайший промежуток времени он мгновенно и притом ожесточенно ощутил всю изнурительную сущность всей своей жизни, вплоть до того глупого доклада, над которым он корпел в кабинете из-за шести тысяч годового оклада. И все ощутилось как бессмыслица: и доклад, и жизнь, и дом, и этот крик. «Какое тут семейство? — Бессмыслица! лавочные счеты! кубики… плетения… тьма денег, как в бездонную бочку! Нет времени доглядеть за ребенком». Все это кипело и клокотало в нем, когда он с грохотом и громом распахнул дверь в детскую и закричал: